Город-призрак
Март 1919 года в Петрограде пах карболкой, прелой бумагой и мороженой картошкой. Ветер, врывавшийся в щели рассохшейся рамы, не приносил свежести Финского залива — он нес только колючую крупу, которая секла лицо не хуже картечи.
Лёнька сидел на табурете у остывающей «буржуйки». Труба, выведенная в форточку, была обмотана тряпками, но черная копоть все равно ползла по обоям с выцветшими розами, оставляя на них траурные венки. В комнате было так тихо, что Лёнька слышал, как на Миллионной площади часовой-эстонец бьет деревянными подошвами по брусчатке, пытаясь согреться.
Мать лежала за ситцевой занавеской, отделявшей их «жилую норму» — девять квадратных аршин — от заколоченной двери в гостиную. Она не спала. Лёнька знал это по дыханию. Раньше оно было теплым, с присвистом, как у закипающего чайника. Теперь из-за занавески тянуло холодом и сладковатой, пугающей пустотой.
— Лёнь, — голос матери был сухим, как пергамент. — Карточку… на март… в портсигаре…
Портсигар отца, серебряный, с вмятиной от пули на охоте в девятьсот пятом, лежал под матрасом. Лёнька достал его. Внутри, среди ваты, лежали две хлебные карточки, липкие от клея, и золотая пятерка — николаевская. Мать берегла ее на похороны.
— Я сварил, — сказал Лёнька, подвигая к занавеске жестяную кружку.
В кружке была теплая вода с одной размокшей в ней горошиной перловки. Мать не шевельнулась. Лёнька подождал еще минуту, затем встал, подошел к занавеске и отдернул ее.
Глаза матери были открыты, но смотрели уже не на него, а в потолок, на лепнину, где среди амуров висел кусок отвалившейся штукатурки. Лёнька взял с сундука самую лучшую, самую пуховую шаль, которую мать никогда не носила, берегла, и аккуратно, стараясь не смотреть в застывшие глаза, накрыл ей лицо.
Он сел обратно к печке. Слез не было. Они замерзали где-то внутри, превращаясь в тяжелый, холодный камень. Девять лет. В графе «подпись отца» в его метрике стоял фиолетовый прочерк, сделанный в управе. Теперь не стало и матери.
Лёнька знал, что будет дальше. Завтра утром придет управдом, товарищ Воробьев. Он посмотрит на мать, цокнет языком, позовет дворника Михалыча. Потом придут люди из жилотдела. Они заберут гроб (если он будет, чаще вывозили просто так), а в их комнату вселят латышского стрелка с женой и тремя детьми. Лёньку же сунут в распределитель на Лиговке, а оттуда — на торфяные болота, где дети весят меньше, чем корзина с торфом, и мрут от чахотки к весне.
Этого он не хотел.
Он встал, подошел к гвоздю, вбитому в косяк, и снял оттуда отцовский ремень. Широкая, скрипучая портупея с латунной звездой на пряжке. Отец надел ее всего один раз, уходя на вокзал. Лёнька подпоясался. Ремень висел на нем, как на заборе, но давал ощущение тяжести. Ощущение того, что он — мужчина, хозяин в этом мертвом доме.
На столе лежала она. Плотный, пожелтевший картон с двуглавым орлом, который никто не успел соскрести. Метрическая выпись о рождении. Леонид Павлович Сомов. Лёнька провел пальцем по золотому тиснению. Эта бумага была его единственным оружием. Без нее он — никто, пыль. С ней — гражданин.
Он взял огрызок химического карандаша, послюнявил его и перевернул карту. На обороте, где было пусто, он вывел корявыми, пляшущими буквами:
«Лёнька. 13 июня 1919. Иду на юг. Будённый берет город».
Он не знал, берет ли Будённый город. Он слышал это вчера на Балтийском вокзале от оборванного мужика с чайником. Мужик кричал, что на юге — хлеб, что конница давит беляков, и махал в сторону Москвы. Лёнька запомнил только слово «хлеб». И «юг». Юг — это где тепло. Где нет этой вечной измороси.
Лёнька сунул метрику за пазуху, прямо к голой коже, чтобы не украли. Надел свою пальтишку, из которой давно вырос, застегнул на последнюю целую пуговицу. Посмотрел на буржуйку. Взял кочергу и с силой ударил по трубе. Железо с лязгом вылетело из рукава. Лёнька оттащил буржуйку в угол и накрыл ее старым одеялом. Пусть товарищ латыш думает, что дымоход просто обвалился от ветхости.
Он взял со стола золотую пятерку. Подумал. Положил ее обратно на сундук, под зеркало. Мать хотела ее на похороны. Пусть будет.
Дверной замок, английский, дореволюционный, щелкнул на удивление тихо.
Лестница пахла кислой капустой и сыростью. На площадке второго этажа, привалившись к батарее, спал матрос. От него густо несло спиртом и махоркой. Лёнька перешагнул через его ноги в огромных ботинках и вышел в парадную.
Ночь была белой, но не от света, а от снега, летящего сплошной стеной. Дворцовая площадь тонула в этой мгле. Лёнька пошел в сторону Синего моста.
— Стой, шпингалет! Куда прешь? — голос ударил из подворотни, хриплый и простуженный.
Из-за угла вышли двое. Кожанки, винтовки за спиной, на шапках — красные ленты. Латышские стрелки.
Лёнька не побежал. Он встал, расставив ноги, и сунул руки в карманы.
— Домой иду, — буркнул он, стараясь сделать голос низким. — На Мойке живу.
— Документы, — передний стрелок шагнул к нему, светя в лицо тяжелым электрическим фонарем «жучок».
Лёнька медленно, чтобы не приняли за резкость, достал из-за пазухи метрику. Протянул.
Стрелок взял картонку толстыми пальцами в шерстяных перчатках. Посветил фонарем.
— Сомов… Леонид… — прочитал он по слогам. — А чего по ночам шляешься, Сомов? Комендантский час с десяти.
— Мать схоронил, — ровно ответил Лёнька. — Отпели. Теперь вот домой.
Стрелок посмотрел на него внимательнее. На бледном лице мальчика не было слез, только черная грязь под носом. Взгляд был не детский — тяжелый, оценивающий.
— Сирота, значит, — стрелок не спрашивал, он утверждал. Он вернул метрику. — Ладно, иди. Только по Миллионной не ходи, там патруль злой, заберут в домовую охрану, будешь до весны улицы скрести. Через Гороховую иди.
— Спасибо, — кивнул Лёнька и пошел дальше, не ускоряя шага.
Он шел по мертвому городу, мимо заколоченных витрин, мимо брошенных на тротуаре санок с пустыми бидонами. Снег хрустел под его ботинками. Внутри, там, где раньше был ледяной камень, начало разливаться что-то горячее и страшное. Это была свобода.
К утру он вышел к Балтийскому вокзалу. Вокзал гудел, как растревоженный улей. Здесь пахло немытыми телами, дегтем и гарью. На путях стоял бронепоезд «Товарищ Ленин» — черная, обгоревшая туша, ощетинившаяся пулеметами.
Лёнька нашел своих. Артель беспризорников жила в пустом багажном вагоне.
— О, Сомик пришел, — просипел Вобла, мальчишка лет двенадцати, без передних зубов. — Чего принес?
— Себя принес, — Лёнька скинул с плеча мешок, набитый старыми газетами на растопку.
— На юга нацелился? — спросил одноглазый татарчонок по кличке Кутуз, который грел руки над ржавой печкой из ведра. — Деникин, говорят, Орел взял. К Туле прет. Там сейчас мясорубка, а не юг.
— Мне все равно, — Лёнька протянул руки к теплу. — Мне туда, где жратва есть.
Вобла хрипло засмеялся, но смех перешел в кашель.
— Жратва… — прохрипел он, вытирая рот рукавом. — На юге, Сомик, жратва только у тех, у кого винтовка. А у тебя что? Метрика твоя? Ей пузо не набьешь.
— Ремень, — Лёнька хлопнул по портупее. — И голова.
День тянулся мучительно. Они грелись, по очереди бегали к кипятильнику за кипятком, выпрашивали у мешочников картофельные очистки. К вечеру Лёнька забрался на крышу пакгауза. Отсюда был виден весь веер путей.
Внизу, у теплушек, ходил патруль.
— Эй, на крыше! — крикнул ему боец в буденовке. — Смотри, чтоб беляки не подкрались!
Лёнька кивнул. Это была его работа. Он был глазами вокзала. Если с запада, со стороны Нарвы, пойдет эшелон с подозрительными вагонами или покажется бронепоезд Юденича, он должен свистеть.
Солнце, бледное и плоское, садилось в черные дымы заводов. Внезапно тишину прорезал далекий, утробный гул. Лёнька вскинул голову. Гул шел не с путей. Он шел с запада, с залива, от фортов «Красная Горка» и «Серая Лошадь». Земля под ним едва заметно дрогнула.
— Что это? — пискнул кто-то внизу.
— Гром, — не оборачиваясь, бросил Лёнька. — Весна скоро.
Но он знал, что это не гром. В Петрограде в июне не бывает весенней грозы, от которой дрожат стекла. Там стреляют пушки.
Ночь опустилась быстро. Вобла и Кутуз уже спали, свернувшись калачиком на грязном брезенте. Лёнька сидел на краю крыши, свесив ноги. Он достал метрику. В свете станционного фонаря двуглавый орел казался живым.
Лёнька посмотрел на него, потом на свои тонкие, грязные пальцы.
— Не возьмешь, — тихо сказал он орлу.
Он размахнулся и бросил плотный картон в темноту, в сторону мусорных куч за путями.
Пора было идти. Он встал, подтянул отцовский ремень и шагнул с крыши пакгауза на кучу промерзшего шлака.
Где-то в ночи, перекрывая гул далеких фортов, заревел паровоз, давая отправление на Москву. Лёнька пошел на этот звук.
Глава 2. Огонь и колеса
Лето 1919 года пахло раскаленным железом, креозотом и гарью. Поезд, на углах которого Лёнька висел, как летучая мышь, шел на юг. Он не знал расписаний — их отменили вместе с империей. Он знал только ритм: стук колес, свист пара и короткие, злые остановки, во время которых нужно было либо прятаться под вагоны от заградотрядов, либо, наоборот, жаться к теплушкам, где ехали свои.
Лёнька перестал быть Лёнькой Сомовым. В Орше его метрику, ту самую, с орлом, отобрал пьяный матрос, сказав, что «буржуйским бумажкам веры нет», и взамен сунул ему липкую горбушку. Теперь у него не было имени. Вобла, который умер от тифа еще под Псковом, успел научить главному правилу: «Имя жрать не просит, а спросят — говори любое, лишь бы из трех букв». Лёнька стал «Тёзкой».
В теплушке, куда он забрался в районе Великих Лук, пахло смертью.
— Куда прешь, огрызок? — прохрипел голос из темноты. — Тут тиф.
— Я воды принес, — тихо ответил Лёнька, протягивая жестяную кружку.
В кружке плескалась ржавая тепловатая жижа. Рука, принявшая ее, была серой, как древесная труха, и обтянута кожей так туго, что казалась чужой.
— Из Питера? — спросил раненый.
— Ага.
— Беги дальше, питерский. Деникин Орел взял. К Москве прет, как на свадьбу. Там сейчас такая мясорубка, что твой Петроград раем покажется.
Орел. Москва. Эти слова ничего не значили для желудка. Лёнька смотрел на санитарный поезд, стоявший на соседних путях. Из открытых дверей теплушек несло сладковатым смрадом. Там лежали люди, у которых не было ног, рук или половины лица. Но у них была еда. На полу валялись пустые консервные банки из американской тушенки, пахнущие так, что сводило скулы.
Ночью, когда санитарный эшелон дернулся и ушел в темноту, Лёнька спрыгнул на гравий. Он шел вдоль путей, пока не нашел место, где выгружали умерших. Их складывали у старой водокачки, как дрова. Лёнька не боялся мертвых. Он боялся живых с винтовками. Он обшарил карманы шинелей. В одном нашел половину черствой пайковой галеты, в другом — тряпицу с солью.
Он шел пешком три дня. Спал в копнах прелой соломы, обходил деревни, над которыми поднимался черный дым — там гуляли то ли махновцы, то ли просто дезертиры. Голод стал его вторым скелетом. Он ел сырую свеклу с заброшенных огородов и пил из луж.
На четвертый день, у сожженного моста через какую-то безымянную речку, он увидел их.
Это был обоз. Не воинский — те шли на рысях, блестя штыками. Этот полз медленно. Телеги, крытые брезентом, двуколки с ранеными, несколько полевых кухонь, из труб которых тянулся жидкий дымок. Впереди на низкорослой лошаденке ехал человек в пыльной кожаной куртке. На левом рукаве — красная звезда, но не суконная, а вышитая чем-то блестящим, похожим на канитель.
Лёнька вышел на дорогу. Он не встал в рост, а шел пригнувшись, как побитая собака, готовый в любой момент броситься в бурьян.
— Стой! — Человек в куртке осадил лошаденку. — Куда по пыли топаешь?
— На юг, — просипел Лёнька. Голос пропал от жажды.
— Все на юг. В Крыму тепло, — усмехнулся человек. — Документы есть?
Лёнька молча развел руками.
— Сирота? — Человек спрыгнул на землю. Он был хромым, левая нога не гнулась в колене, и при ходьбе он сильно припадал на нее. Лицо его было изрезано глубокими морщинами, а глаза — цвета выгоревшего на солнце пепла.
— Мать в Петрограде схоронил. Потом поехал.
— Звать как?
— Тёзка.
Человек обошел его кругом, как лошадь на ярмарке. Хлопнул по бокам, посмотрел на босые, в кровь сбитые ноги.
— Худой. Не довезем, сдохнешь. А если довезем — кормить тебя нечем, самим по два фунта в день выдают.
— Я работать буду, — Лёнька сглотнул. — Я на крыше сидел. Я сигналы вижу. Я коней не боюсь.
Хромой прищурился.
— На крыше, значит… Лихой. А стрелять умеешь?
— Из нагана пробовал. У отца был.
— Отцы у всех были, — жестко оборвал хромой. — У меня вот под Самарой остались. Всех в прорубь. Бандиты.
Он замолчал, долго глядя куда-то поверх Лёнькиной головы, в сторону горящего на горизонте леса.
— Ладно, — сказал он наконец. — Пошли. Звать меня Игнат. Я тут за старшего по хозяйственной части. Будешь при кухне. Дров наколешь — получишь кашу. Станешь воровать — шомполом запорю. Понял?
— Понял, — выдохнул Лёнька.
— Как фамилия-то была, до того как Тёзкой стал?
— Сомов.
— Сомов… — Игнат хмыкнул. — Рыба. Значит, скользкий. Иди вон к той телеге, там Пантелеймон, он тебе покажет, где топор.
Обоз 25-й стрелковой дивизии шел на соединение с частями, сдерживающими Деникина. Лёнька быстро понял, что такое война. Это была не стрельба. Это была бесконечная, одуряющая езда в пыли, вонь от нечищеных конюшен и вечный, сосущий страх, что завтра не будет воды.
Он прижился. Пантелеймон, старый ездовой с бородой веником, учил его править.
— Ты вожжи не рви, — басил он, пуская табачный дым колечками. — Лошадь, она ласку понимает. Ты ей слово доброе скажи, она тебя из любой грязи вытянет. А хлестнешь — она тебе в лоб копытом. Как жизнь, Тёзка.
Лёнька научился колоть дрова так, что только щепки летели. Научился чистить котлы песком до солнечного блеска. Научился спать под открытым небом, не боясь росы.
Но главное — он научился слушать.
Вечерами, когда кашевары раздавали ужин, бойцы собирались у костров. Лёнька, набив живот горячей пшенкой, сидел в темноте, притворяясь спящим.
— Под Орлом встали, — говорил кто-то, звеня ложкой об кружку. — Слащов, гад, вцепился. Деникин три бронепоезда подогнал. «Единая Россия» называется. Снарядами землю в кашу месят.
— Ничего, — отвечал голос Игната. Хромой теперь командовал ротой, его контузило, но из обоза он не ушел, став комиссаром. — Троцкий новую директиву дал. Конницу собираем. Буденный. Слыхал?
— Слыхал. Говорят, казак, но за нас.
— Не казак он, а унтер-царский. Но рубака… Если прорвется нам в тыл Деникину — конец Антону Ивановичу.
Лёнька слушал про Буденного, про его шашку, про то, как он берет города без единого выстрела, просто пуская лаву в обход. В его детском, оголодавшем воображении Буденный был не человеком, а стихийным бедствием, вроде пожара в сухом бору. Он был обещанием хлеба.
В начале октября их обоз попал в переплет. Они везли ящики со снарядами на передовую, когда над лесом, с воем, который не похож на звук ветра, прошли три тени.
— Юнкерсы! — заорал Игнат, стаскивая Лёньку с телеги и швыряя в придорожную канаву.
Земля подпрыгнула. Снаряды падали не кучно, а с каким-то издевательским интервалом. Один рванул прямо посреди обоза. Лёнька, вжавшись в грязь, открыл глаза.
Телега Пантелеймона горела. Сами кони, разорванная упряжь, старый ездовой… Лёнька видел только его руку, торчащую из-под горящего брезента. Пальцы не двигались.
Когда самолеты улетели, Игнат подошел к Лёньке. Лицо комиссара было белым, на виске билась синяя жила.
— Вставай, — сказал он. — Хватит трястись.
— Пантелеймон… — прошептал Лёнька.
— Нет больше Пантелеймона, — отрезал Игнат. — Бери лопату. Копай.
Они хоронили убитых в воронке от пятидюймового снаряда. Лёнька кидал землю, пока руки не перестали слушаться. Когда они засыпали яму, Игнат снял с себя кожаную куртку.
— На, — он бросил ее Лёньке. — Размер вроде твой. И держи.
Он протянул ему кобуру. Тяжелую, скрипящую.
— Это наган Пантелея. Он его берег, с японской еще. А теперь ты береги. Не для стрельбы. Для порядку. Теперь ты не Тёзка. Теперь ты — Лёнька-Снаряд. Понял? За то, что не сбежал, когда падать начали.
Лёнька кивнул. Он затянул ремни чужой куртки. Кожа пахла махоркой и смертью. Но она грела.
В ту ночь, лежа под повозкой и сжимая в кармане холодный наган, он впервые подумал не о еде. Он подумал о том, что обоз идет слишком медленно. Где-то там, впереди, гремел Орел. Деникин шел на Москву. А они вязли в грязи.
Ему нужен был огонь. Ему нужна была скорость. Ему нужен был тот самый пожар, о котором пели у костров.
Через неделю, когда они вышли к большому городу, над которым висел черный смог, Игнат остановил коня.
— Воронеж, — сказал он, глядя на зарево пожаров вдалеке. — Вчера пал. Деникин гуляет. А мы идем его выбивать. Запомни этот день, Лёнька. Здесь мы поворачиваем оглобли. Идем не на юг. Идем на смерть.
Глава 3. Красный флаг над площадью
Декабрь 1919 года на юге пах гарью и мокрым снегом. Отступление Добровольческой армии превратилось в паническое бегство. Белые жгли за собой мосты, взрывали водокачки и бросали на станциях эшелоны с английским обмундированием.
Обоз, в котором ехал Лёнька, давно бросил телеги. Теперь они шли в составе ударной группы 13-й армии. Игнат, ставший комиссаром батальона, ехал верхом. Лёнька сидел позади него на широком крупе казацкого коня, вцепившись в комиссарскую портупею. За пазухой у него больше не было метрики. Он выменял ее еще в Воронеже на полфунта соленого сала. Теперь его документом был наган Пантелеймона, тяжелый и успокаивающий, и красная звезда на фуражке, которую Игнат отдал ему со словами: «Носи, Снаряд. Заслужил».
Они вошли в Харьков в ночь на двенадцатое декабря. Город не спал. Он горел.
Деникинцы, понимая, что удержать огромный промышленный центр не смогут, открыли склады и выпустили уголовников из тюрьмы, надеясь устроить хаос. По улицам, освещенным заревом пожаров на Павловской площади, метались тени. Виселицы, установленные контрразведкой еще неделю назад, раскачивались на ветру. На груди у мертвецов белели картонки: «Бандит», «Большевик», «Мародер».
— Не смотреть! — рявкнул Игнат, осаживая коня. — Смотреть вперед!
Но Лёнька смотрел. Он смотрел на окна. В одном из них на втором этаже горел свет — не коптилка, а настоящая керосиновая лампа с зеленым абажуром. За стеклом стоял граммофон, и из его трубы, перекрывая треск выстрелов на окраинах, лилась музыка. Какая-то вальсовая, плавная, невозможная в этом аду. Лёнька вдруг понял, что отвык от музыки. В его памяти остались только свист пуль, скрип колес и мат.
К утру бой переместился на центральные улицы. Артиллерия белых, стоявшая на Холодной горе, била по центру прямой наводкой. Снаряды рвали трамвайные пути.
— Снаряд, к воде! — крикнул Игнат.
Лёнька скатился с коня. Губы потрескались от жажды, во рту стоял вкус пороховой гари. Он схватил два пустых ведра и побежал к колодцу во дворе купеческого особняка.
В колодце воды не было. Лёнька выругался, как учил Пантелеймон, и бросился к соседнему двору. Там, у пробитой осколком бочки, он уже начал черпать воду, когда из пролома в заборе вылетела тень.
Это был не белый и не красный. Это был юнкер, мальчишка лет семнадцати, в изодранной шинели. В руке он сжимал наган. Он налетел на Лёньку, сбив с ног. Ведра загремели по брусчатке.
Они покатились по земле. Юнкер был тяжелее, но Лёнька был злее и подлее. Он не пытался ударить — он вцепился зубами в руку, державшую оружие. Вкус крови и мокрого сукна ударил в нос. Юнкер взвыл, разжал пальцы. Лёнька вырвал наган, откатился в сторону и, не целясь, нажал на спуск.
Выстрел хлопнул глухо, как в вате. Юнкер замер, глядя на Лёньку огромными, полными ужаса глазами. Он медленно сел, схватившись за живот, и завалился набок.
Лёнька сидел на коленях в ледяной грязи. Руки, державшие наган, ходили ходуном. Это был первый человек, которого он убил не случайно, не во время паники, а лицом к лицу. Он не чувствовал ни торжества, ни жалости. Только звенящую пустоту и страшную, свинцовую усталость.
— Живой?
Игнат стоял над ним. Он не стал ругаться за выстрел. Он просто забрал у Лёньки наган, осмотрел его и сунул себе за пояс.
— Вставай. Кончилось.
К полудню стрельба стихла.
Над Харьковом повисла звенящая тишина. Лёнька вышел на Николаевскую площадь. Площадь была завалена бумагой — белыми приказами, воззваниями Деникина, листовками. Ветер гнал их по брусчатке, как перекати-поле.
На балконе здания Дворянского собрания, где еще вчера сидел губернатор, появились люди. Они с трудом, втроем, тянули на веревке тяжелое, мокрое от снега алое полотнище.
Ткань зацепилась за лепнину.
— Раз, два, взяли! — донеслось сверху.
Полотно рывком освободилось и с шелестом развернулось во всю ширь фасада. Красный флаг хлопнул на ветру так громко, что Лёнька вздрогнул. Это был звук победы. Сухой, тяжелый хлопок расправленной материи.
В этот момент толпа, стоявшая на площади — молчаливая, изможденная, с черными от копоти лицами — вдруг выдохнула. Кто-то заплакал, кто-то начал стаскивать с головы шапку.
Игнат подошел к Лёньке. Он тяжело опирался на палку — его снова ранило осколком в плечо, но он отказался уходить в лазарет.
— Смотри, Снаряд, — сказал он, кивнув на балкон. — Это теперь наша власть.
Лёнька смотрел на флаг. Он думал о матери, замерзшей в Петрограде. Об отце, сгинувшем в лесах. О Пантелемоне, сгоревшем в телеге. О юнкере с огромными глазами. Все они остались там, в прошлом, которое вымораживало душу.
Игнат достал из полевой сумки сложенный вчетверо лист бумаги. Это был приказ о зачислении.
— Держи, — он протянул его Лёньке. — Первый настоящий документ. Теперь ты не приблудный. Теперь ты боец Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Леонид Павлович Сомов. Запишем тебе годиков, чтобы в строй встать мог по форме.
Лёнька взял бумагу. Пальцы не слушались. Он посмотрел на подпись внизу. А потом перевел взгляд на свои руки.
Он подошел к афишной тумбе, на которой еще белел приказ о расстреле саботажников. Сунул руку за пазуху и достал трофейный нож, снятый с того самого юнкера.
Игнат молча смотрел, как мальчик, сопя от напряжения, срезает с ремня старую, потемневшую от пота и грязи петроградскую портупею. Лёнька бросил ее в лужу, подтаявшую от дыхания приближающейся южной зимы.
Он подпоясался новым, скрипучим брезентовым ремнем, на котором висела тяжелая деревянная кобура с маузером — настоящим командирским оружием, которое Игнат снял с убитого белого полковника.
— Ну что, товарищ боец? — усмехнулся комиссар, морщась от боли в плече. — Готов?
Лёнька посмотрел на красный флаг. Потом на свои сапоги, которые были ему велики на два размера, но натерли ноги до твердых мозолей. Потом на маузер.
— Готов, — ответил он.
Ветер с юга, теплый и влажный, дул ему в спину, неся запахи талого снега, гари и далекой весны. Война не закончилась — она только начиналась для него по-настоящему, теперь уже не как бегство от голода, а как дело, которому он присягнул под хлопающий на ветру красный флаг.













