Свет керосиновой лампы

Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…

Паровое отопление умерло еще в восемнадцатом году, и теперь в комнате Сорокиных жила «буржуйка». Она была похожа на беременного скворца, пузатая и черная, и питалась исключительно аристократией. Тимофей, кряхтя, затолкал в её чугунное чрево последнюю резную ножку от старинного буфета карельской березы.

— Хозяин жизни, — хрипло пробормотал он, вытирая черные от сажи ладони о штаны. — Буфет прадеда твоего, Груня. Дубль-дама, орех. А теперь — дрова.

Аграфена не ответила. Она стояла у окна, пытаясь ногтями отскрести от стекла намерзший за ночь иней. За окном, в серой московской мгле, виднелась колокольня церкви Троицы в Листах, но купола с неё сняли еще летом, и теперь она напоминала голый телеграфный столб.

В комнате было так холодно, что чернила в непроливайке на столе покрылись коркой льда. Аграфена, машинистка уездного ревкома, сидела в старой гимназической шерстяной шали поверх кожаной куртки. Короткая стрижка топорщилась на затылке, делая её похожей на нахохлившегося воробья.

— Дверь прикрой, — бросил Тимофей, пытаясь разжечь спичку о подошву сапога. — Дует. И Лёньку укрой вторым одеялом, простынешь.

— Укрыла. Оно само сползает. Одеяло теперь живет своей жизнью, Тима. Уползает к соседям за солью.

Дверь без стука распахнулась. На пороге стояла Анна Карловна, жена военкома из квартиры напротив. В руках она держала таз с мокрым бельем.

— Сорокины, у вас соль есть? Моя кончилась, а капуста киснет.

— На полке, — не оборачиваясь, бросила Аграфена.

— И вытяжку бы вам на кухне проверить, — Анна Карловна брезгливо оглядела обои в мелкий, выцветший от сырости цветочек. — У вас тут грибок скоро пойдет. Товарищ Сорокин, вы бы буржуйку свою на ночь тушили. Вчера в третьем подъезде одна такая «буржуйка» весь этаж на тот свет отправила.

— Я сам решу, когда мне спать, Анна Карловна, — тихо, но тяжело ответил Тимофей, глядя на огонь. — И как печи топить.

— Решите-решите. Только если дом сгорит, вас первого в расход пустят за саботаж. Времена нынче строгие.

Дверь захлопнулась.

— «В расход», — передразнил Тимофей, когда шаги в коридоре стихли. — Видала? Комендантша. Вчера в кожанке бегала, матросам глазки строила, а сегодня — смотритель при мертвом доме.

— Она права насчет пожара, — устало сказала Аграфена. — Дров нет, Тима. Люди книги жгут. Пушкина в печку суют.

— Пушкина не тронь. У меня «Война и мир» на антресолях. Толстого я им не отдам. Лучше паркет начнем выламывать.

В коридоре послышался шум, крики и тяжелый топот. Кто-то матерился басом, кто-то тонко плакал.

— Кого там еще несет? — Тимофей подошел к двери и приоткрыл её на цепочку.

По коридору двое красноармейцев в длинных шинелях волокли дубовый гардероб, застревавший в дверном проеме. За ними семенила женщина в пуховом платке, прижимая к груди клетку с попугаем.

— Куда шкаф?! — крикнул Тимофей. — Тут уже некуда ставить!

— В восемнадцатую, — пропыхтел красноармеец. — Распоряжение коменданта. Уплотняем. К вам тоже подселенца сейчас приведут, товарищ. Готовьте угол.

Цепочка лязгнула. Тимофей побагровел.

— Какого подселенца? У нас комната двенадцать метров на троих! По декрету положено девять на человека! Мы и так на головах друг у друга!

— У тебя, гражданин Сорокин, классовое сознание поперек горла встало, — раздался голос из-за спин красноармейцев. На пороге возник управдом, маленький человечек в пенсне и с портфелем. — В городе пролетариат с вокзалов замерзает. А вы тут в барских покоях прохлаждаетесь.

— Покои?! — Тимофей ткнул пальцем в потолок, с которого лоскутами свисала штукатурка. — Это гардеробная, гражданин управдом! Бывшая! Здесь сундуки с нафталином стояли! У нас мальчик семи лет, ему воздух нужен!

— Воздух ему обеспечит Советская власть, — отрезал управдом, открывая портфель. — Распишитесь в ведомости. К вам на постой товарищ Вайсман с супругой. Товарищ Вайсман направлен к нам из Гомеля, ответственный работник Наркомпроса.

Через десять минут в комнату боком, стесняясь, вошел высокий сутулый мужчина в очках, за которым тенью следовала его жена с огромным узлом.

— Здравствуйте, товарищи соседи, — тихо сказал мужчина, протирая запотевшие стекла. — Меня зовут Аркадий Львович. Это Софья Марковна.

Тимофей молча смотрел на них, поигрывая желваками. Аграфена вздохнула, сняла с единственного венского стула стопку своих конторских бумаг и поставила его перед гостями.

— Садитесь. Вон там, за печкой, ваш угол. Только учтите, Аркадий Львович, мы тут по ночам дышим тихо. Ребенок спит.

— Мы люди интеллигентные, мы понимаем, — закивала Софья Марковна, развязывая узел. Оттуда пахнуло нафталином и плесенью. — Мы вам не помешаем. Мы даже ширму можем из простыни сделать, чтобы вам интимность соблюсти.

Тимофей фыркнул так громко, что Лёнька на кровати вздрогнул и проснулся.

— Какая интимность, гражданка? — рявкнул он, садясь на кровать и натягивая сапоги. — У нас тут теперь общая спальня, общая столовая и общая уборная на двадцать персон! Скоро и жену общую назначат, по графику!

— Тима, перестань, — одернула его Аграфена. — Люди с дороги, замерзли. Аркадий Львович, может, чаю? У нас морковный есть. И кипяток еще не остыл.

— Груша, — прошипел Тимофей. — У нас самих жрать нечего, а ты кипяток раздавать собралась?

— Замолчи.

Слово «замолчи» прозвучало так, как оно звучало в гимназии, когда она ставила на место зарвавшихся гимназистов. Тимофей осекся. Он посмотрел на жену — маленькую, закутанную в шаль, с воспаленными от копоти глазами — и вдруг увидел в ней не «Грушу», а Аграфену Павловну, дочь статского советника. Ему стало неуютно.

Вечером, когда Вайсманы уже устроились за своей «ширмой» из серой простыни, а Лёнька, съев пайковую воблу, забылся тяжелым сном, Аграфена вышла на кухню. Нужно было греть воду для стирки.

Кухня гудела. На десяти примусах и керосинках кипели чужие супы. Пахло жареным луком, махоркой и бедностью. У окна, прислонившись к косяку, стояла Анна Карловна. Она курила папиросу в мундштуке.

— Что, Сорокина, уплотнили барина? — усмехнулась она, выпуская дым. — Теперь дышите пролетарским духом.

— У них фамилия Вайсман, — зачем-то сказала Аграфена, наливая воду в таз.

— Да хоть Рабинович. Дело не в нации. Дело в том, что вы, бывшие, никак не поймете: дома больше нет. Есть жилплощадь. Есть квадратные метры.

Анна Карловна затушила папиросу о край подоконника и понизила голос. В коридоре как раз загремело пустое ведро, и соседка из пятой квартиры, баба Шура, скрылась в туалете.

— Слышь, Сорокина, — Анна Карловна придвинулась ближе. — У тебя кольцо обручальное на руке. Золотое. Сдай в секцию ценностей. На этой неделе как раз эшелон с зерном из-за границы пришел, валюта нужна. Сдашь — получишь дополнительный паек. Сахар. Масло подсолнечное. Настоящее, не из конопли.

Аграфена инстинктивно спрятала правую руку за спину. Простое золотое колечко, которое надел ей отец перед смертью.

— Это память, Анна Карловна.

— Какая память? — голос военкомши стал жестким, как ременная портупея. — Память — это то, что в башке. А золото — это металл. Металл должен работать на мировую революцию. У тебя ребенок в чем ходит? В опорках. А ты золото греешь. Это, милая моя, мародерство в пользу буржуазии. Подумай. До субботы подумай. А не сдашь — я товарищу из ЧК шепну, что гражданка Сорокина ценности прячет. У них разговор короткий.

Аграфена взяла таз с горячей водой, едва не расплескав его. Руки дрожали. Она вернулась в комнату. Тимофей сидел на кровати, чиня сапожную щетку. Лёнька во сне что-то бормотал про паровоз.

Аграфена села на край постели. Сняла кольцо. Покатала его в замерзших пальцах. Золото было теплым.

— Тима, — тихо позвала она.

— Чего? — он не поднял головы, сосредоточенно продергивая дратву.

— Нас на золото облагают. Дополнительный паек за кольцо.

Тимофей замер. Щетка выпала из его рук на пол. Он медленно поднял глаза на жену.

— Кто? — голос его стал неестественно низким.

— Анна Карловна. От Чеки приходила.

— Сюда? — Тимофей начал медленно подниматься. Огромный, сутулый, в грязной нательной рубахе, он вдруг показался Аграфене опасным. — В нашу комнату? Пока я тут сапоги латал?

— Тима, сядь. Наслушался ты сегодня. Не ходи.

— Не ходить? — он шагнул к двери. — Я ей покажу Чеку. Я ей покажу мародерство. Она у меня свой мундштук проглотит!

Он рванул дверь. В этот момент со стороны коридора послышался звон разбитого стекла и чей-то испуганный визг.

— Что там? — Аграфена выглянула в щель.

Прямо посреди коридора, на затоптанном паркете, лежала керосиновая лампа. Стеклянная колба лопнула, и лужа горящего керосина медленно ползла к куче ветхого тряпья, сваленного у стены. Пламя лизнуло подол чьей-то шали.

— Пожар! Горим! — завопила баба Шура, выскакивая из уборной с подолом, заправленным в валенки.

Тимофей оттолкнул Аграфену и выскочил в коридор. Он не кричал. Он схватил с кухонного стола жестяной таз, зачерпнул им грязного снега с подоконника и выплеснул на разгорающееся тряпье. Дым ударил в лицо, едкий, удушливый.

— Воды! Ведро! — хрипел он, затаптывая огонь валенками.

Кто-то сунул ему полное ведро. Он выплеснул воду. Пар ударил до потолка. Запахло горелой шерстью и сыростью.

Когда огонь погас, коридор наполнился кашлем. Анна Карковна стояла у своей двери, прижимая к груди испуганного шпица. Она смотрела на Тимофея без обычной спеси.

— Благодарить не буду, — буркнула она, шмыгнув носом. — Но за огонь ответишь. Стекло кто вставлять будет? У меня дети от копоти задыхаются.

Тимофей молча прошел мимо неё. Вошел в комнату, где всё еще пахло чужими людьми и страхом. Сел на кровать. Посмотрел на свои мокрые, дымящиеся валенки.

Аграфена подошла и села рядом. Взяла его тяжелую, пахнущую гарью руку. Кольцо всё так же лежало у неё на ладони. Она медленно, преодолевая сопротивление отекшего пальца, натянула его обратно.

— Не пойду я никуда, — сказала она в темноту. — Пусть подавятся своим маслом.

— И правильно, — глухо ответил Тимофей, притягивая её к себе. — Прорвемся, Груша.

Лёнька на кровати перевернулся на другой бок. За тонкой простыней, в «отдельном кабинете» товарищей Вайсманов, скрипнула половица. Где-то в конце коридора, в общей кухне, всё еще плакала баба Шура, оплакивая сгоревшую шаль.

Аграфена закрыла глаза. Впервые за этот бесконечный день ей стало почти тепло. Не от «буржуйки», съевшей ножку прадедовского буфета, а от того, что муж, только что готовый идти резать военкомшу, сейчас просто держал её за руку, защищая от всего этого огромного, сошедшего с ума дома.

Глава 2. Мешочники

Весна в двадцать первом году пахла не талым снегом, а паровозным шлаком и людским потом. Москва провожала Сорокиных равнодушно: лязгом трамвайных стрелок и очередью у распределителя, где давали ржавую селедку.

Тимофей тащил два фанерных чемодана. Один — их собственный, еще из прошлой жизни, с медными уголками. Второй — грубый, сколоченный из ящика от американской помощи, с кривой надписью «A.R.A.». Внутри, переложенные старыми газетами, лежали сокровища: Аграфенина шерстяная юбка, почти новая, Тимофеевы хромовые сапоги, которые он берег с германской, и Лёнькина гимназическая блуза.

— Не сопрут? — в сотый раз спросила Аграфена, поправляя на плечах мешок, набитый отрезами ситца. Ситец она выменяла на обручальное кольцо у барыги в подворотне. Кольцо жгло карман, но еще сильнее жгло чувство, что она только что продала память об отце за три метра цветастой тряпки.

— Кому мы нужны, доходяги, — сплюнул Тимофей. — Смотри под ноги, Лёнька. Вон, рельсы блестят.

Вокзал напоминал цыганский табор, вооруженный винтовками. На путях стоял «Максимка» — теплушка, переделанная из товарного вагона. Двери были распахнуты, и из черного чрева несло кислятиной.

— Граждане мешочники, не напирать! — орал человек с красной повязкой на рукаве, отмахиваясь прикладом. — По мандатам! По спискам!

Мандатов у Сорокиных не было. Был только нансеновский паспорт Аграфены, выданный на девичью фамилию, и отчаянная наглость Тимофея.

— Мы к больной матери! — гаркнул Тимофей, вклиниваясь между матросом в тельняшке и бабой с живым гусем под мышкой. — У нас дитя! Пропусти, контра!

Матрос, собиравшийся дать Тимофею в ухо, глянул на Лёньку. Мальчик стоял, вцепившись в материнскую юбку, и молча смотрел на матроса огромными, испуганными глазами. В этом взгляде не было ни мольбы, ни слез — только тяжелая, взрослая усталость. Матрос сплюнул и отвернулся.

— Лезь, контра недобитая. Только если заградотряд на перегоне шмальнет — я тебя не знаю.

Внутри теплушки было темно, как в брюхе кита. Пахло дегтем, махоркой и вареной репой. Люди сидели на полу, на узлах, друг у друга на коленях. Когда поезд дернулся, все повалились в одну кучу. Лёнька оказался зажат между чьим-то жестяным чайником и сапогом, пахнущим дегтем и карболкой.

— Пап, — пискнул он.

— Спи, сынок, — голос Тимофея доносился откуда-то из района Аграфениных колен. — Это мы не едем. Это Родина с рельсов соскакивает.

Ехали двое суток. Остановки были внезапными. Поезд мог простоять в чистом поле три часа, потому что машинист менял бандажи, или сорваться с места в полночь, потому что впереди меняли власть.

На одной из таких стоянок, глухой ночью, в вагон заглянули люди в кожаных тужурках.

— Документы, — фонарь резанул по глазам.

Тимофей, спавший сидя, привалившись к жене, вскинулся.

— Вот, — Аграфена протянула свои бумаги. — Едем к матери, в Тверскую губернию. Вот метрика сына.

Человек в коже долго, шевеля губами, читал. Свет фонаря выхватывал из темноты лица соседей: спящего попа с привязанной к шее дароносицей, плачущую женщину с мертвым младенцем на руках, спекулянта, деловито пересчитывающего золотые коронки в тряпице.

— Вайсман, говоришь? — чекист прищурился на Тимофея. — А по роже — чистый лабазник.

— Я Сорокин, — буркнул Тимофей. — Жена по первому мужу Вайсман.

— Разберемся. — Фонарь погас. — Сидите тихо. Следующая станция — Заградительный отряд. Выгружать будем.

Выгружать — значило грабить. Заградотряды стояли на каждой крупной станции. Они отбирали у мешочников «излишки», оставляя ровно столько, чтобы человек не умер прямо на перроне.

Их высадили на рассвете. Платформа была завалена мешками, дохлыми курами и человеческим тряпьем.

— Так, гражданин, — к Тимофею подошел парень в буденовке, поигрывая штыком. — Что в чемоданах?

— Личное. Одежда. Детское.

— Одежду мы тоже любим. Развязывай.

Тимофей поставил чемоданы. Руки у него ходили ходуном. Аграфена видела, как на его шее, под грязным воротом, бьется синяя жила.

— Сапоги, — буденовец пнул хромовый сапог. — Снимай.

— Не дам, — тихо сказал Тимофей. — Это казенные. С германской.

— А мне плевать. Снимай, контра, пока я тебе ноги не укоротил.

Лёнька заплакал. Тонко, по-щенячьи.

И тут Аграфена сделала шаг вперед. Она сняла с плеч мешок с ситцем.

— Сапоги не трогай, — сказала она буденовцу. Голос её не дрожал. — Бери ситец. Три метра. Первосортный.

Парень глянул на тряпку, потом на бледное лицо женщины.

— Давай сюда, — он вырвал мешок. — И юбку снимай. Шерстяная.

Аграфена молча расстегнула пуговицы. Юбка упала на грязный асфальт платформы. Она осталась стоять в одной нижней рубахе, под которой стыдливо обрисовывалось белье, на ледяном ветру.

— Доволен? — спросила она.

Буденовец сплюнул, закинул трофеи на плечо и пошел к следующему вагону.

Тимофей обнял её, накидывая на плечи свой ватник. Руки его всё еще тряслись.

— Дура, — прошептал он ей в макушку. — Замерзнешь. Зачем?

— Затем, что сапоги нам до деревни дойти надо, — глухо ответила она. — А ситец… купим еще. Вырастет.

Деревня Марфы Ильиничны называлась Гнилые Мхи. Когда они, наконец, сошли на разъезде и двинулись пешком по раскисшему чернозему, весна показала свой настоящий оскал. Грязь засасывала подошвы, отрывая их от кожи.

Дом свекрови стоял на взгорке. Настоящий, не уплотненный. С высоким крыльцом, резным коньком на крыше и дымом из трубы.

— Мам, — Тимофей ввалился в сени первым, рухнул на колени прямо на земляной пол. — Дошли.

Марфа Ильинична стояла в дверях горницы. Маленькая, высохшая, в темном платке. Она оглядела сына — грязного, оборванного, с ввалившимися глазами. Перевела взгляд на невестку. Аграфена стояла, кутаясь в ватник, из-под которого торчала городская шелковая комбинация — всё, что осталось от белья.

— Срам-то какой, — ровно сказала старуха. — Городская. В исподнем перед свекровью.

— Здравствуйте, мама, — выдохнула Аграфена.

— Проходи, не стой в грязи. Лёньку-то простудишь, бестолочь.

В избе пахло так, что у Аграфены закружилась голова. Пахло печеным хлебом, топленым молоком, сушеными яблоками и воском. Это был запах *сытости*. Не той, карточной, из селедочных хвостов, а настоящей, тяжелой, крестьянской.

На столе, накрытом белой скатертью (накрахмаленной так, что она стояла колом), стоял чугунок. Из-под крышки валил пар.

— Руки мойте, — скомандовала Марфа. — И садитесь.

Тимофей ел. Он не жевал — он заглатывал. Горячую картошку с постным маслом, соленые огурцы, моченые яблоки. Он черпал деревянной ложкой прямо из общей миски, забыв про городское воспитание. Аграфена ела медленно, боясь, что если она проглотит этот кусок, мир снова рухнет, и окажется, что это сон.

Лёнька сидел на лавке и смотрел на стол. Перед ним поставили миску с дымящимся варевом. Он взял ложку, макнул её в картошку, поднес ко рту… и ложка замерла. Он посмотрел на мать.

— Ешь, сынок, — сказала Аграфена. — Это можно. Это наше.

Мальчик всхлипнул. Не заплакал, а именно всхлипнул, по-стариковски. И начал есть. Он запихивал в рот картошку обеими руками, пачкая щеки и подбородок маслом.

— Не торопись, подавишься, — прикрикнула Марфа, но в голосе её не было злости. — Ишь, оголодал, городской.

Вечером, когда Лёнька уснул на печи, теплый и сытый, Тимофей и Аграфена сидели за столом. На столе горела настоящая семилинейная керосиновая лампа со стеклом. Свет падал ровный, желтый, не дрожащий.

Тимофей достал из кармана Тимофей что-то завернутое в тряпицу. Развернул. На грязной холстине лежали три картофелины и кусок сала.

— Это я заградотряду отдал, — сказал он. — За проход. Когда они твой ситец забрали, я им это сунул. Из Лёнькиного мешка.

Аграфена посмотрела на мужа. На его грязные руки, на морщины, которых не было год назад, на то, как он бережет этот жалкий кусок хлеба.

— Спасибо, — сказала она.

— За что? — не понял он.

— За то, что ты всё еще мужик, а не зверь.

Тимофей протянул руку через стол. Пальцы у него были в земле и трещинах. Аграфена вложила в них свою ладонь. Кольцо тускло блеснуло в свете лампы.

За окном выла волчица. В деревне Гнилые Мхи весна была временем волков и грязи. Но здесь, внутри, за толстыми бревенчатыми стенами, пахло домом. И этот запах был сильнее любой революции.

Глава 3. Общий котел

Осень в Москве ударила внезапно, без золотой прелюдии. Сразу зарядил мелкий, секущий дождь, превративший булыжные мостовые в густую серую кашу. Деревня отпустила Сорокиных нехотя. Марфа Ильинична, глядя, как сын затягивает ремни на стоптанных ботинках, только качала головой.

— Куда тебя несет, Тимошка? В Москве жрать нечего, там одна бумага в карточках осталась. Оставайтесь. Лёньке в школу пора, у нас учительница хорошая, из высланных. Избу подправим, корову заведем.

— Нельзя, мать, — Тимофей не смотрел ей в глаза. — Я там прописан. Я там партбилет на столе оставил, когда уезжал. Если не вернусь — объявят дезертиром трудового фронта. А Груша… её как жену врага народа возьмут, за то, что кольцо барыге спустила. Нет, мать. В Москве оно как-то понятнее. Там свои.

Свои встретили их пустыми глазницами окон. Город словно вымер, съежился от холода. В их комнату в коммунальной квартире они попали не сразу — управдом долго сверял печати в домовой книге, подозрительно щупая Аграфенин потертый саквояж.

Комната встретила их нежилым духом и ледяным полом. За печкой, где стояли баулы Вайсманов, было пусто. На столе лежала записка, придавленная стаканом: «Убыли в Харьков по разверстке Наркомпроса. Ключ у Анны Карловны».

— Сбежали, — констатировал Тимофей, пнув ногой пустой сундучок. — Почуяли, чем пахнет. Харьков — это нэп, это жизнь. А мы — дураки. Вернулись в клетку.

Но клетка стала теснее. На следующий же день в коридоре появилось объявление, выведенное химическим карандашом на серой оберточной бумаге:

*«ВНИМАНИЕ! С 1-го числа сего месяца в доме вводится ОБЩЕЕ СТОЛОВАНИЕ. Согласно постановлению Моссовета о ликвидации кухонного индивидуализма, все жильцы обязаны сдавать продуктовые карточки и талоны в ведение комячейки. Питание будет производиться в Красном уголке (бывшая дворницкая) по расписанию. Ликвидация частных примусов и керосинок — к 15-му числу. Да здравствует обобществление быта!»*

— Общий котел, — прочитал Тимофей вслух. Лицо его медленно наливалось багровым. — Они хотят, чтобы я жрал из одного корыта с Анной Карловной? Чтобы я свою пайку хлеба, которую я потом заработал, делил с этим попугаем?

— Тима, не заводись, — Аграфена пыталась заштопать дыру на Лёнькином чулке, но игла валилась из замерзших пальцев. — Может, оно и к лучшему. Не надо за дровами в очередь стоять, не надо примус на лестнице разжигать. Сдал карточки — и всё.

— Всё?! — Тимофей ударил кулаком по столу. Жалобно звякнула единственная оставшаяся чашка. — Это не всё, Груша! Это они нам в рот заглядывают! Они решают, сколько ложек баланды мне в миску плеснуть! Они мою ложку у меня отбирают!

Красный уголок встретил их запахом хлорки, мокрых валенок и казенной тоски. Вдоль стен стояли длинные дощатые столы, накрытые клеенкой в подозрительных разводах. За раздаточным окном, как в монастырской трапезной, возвышалась тетка Фрося — бывший завхоз, а ныне распорядительница «общего котла». На ней был туго накрахмаленный белый колпак, съехавший на ухо.

— Сорокины? — Фрося заглянула в амбарную книгу, не поднимая глаз. — Тридцать шестая столовая. Садитесь у окна. Суп гороховый, каша ячневая. Масло в ужин.

— Какое масло? — подал голос Тимофей, нависая над её окошком. — У меня по карточке «Особая литера А». Мне положено мясо. У меня ребенок.

— Мясо, гражданин, теперь общее, — Фрося наконец подняла глаза. В них плескалось тяжелое, сытое превосходство человека, стоящего по ту сторону раздачи. — Мясо идет в больницы и товарищам из Губчека. А вы — пролетариат. Вам для работы растительных белков достаточно. Не задерживайте очередь.

Очередь, состоявшая из понурых жильцов их дома, глухо заворчала.

— Ишь, мяса ему. Интеллигент.

— Садись, Тима, — Аграфена дернула мужа за рукав. — Сядь, ради бога.

Они сели за липкий стол. Лёнька, притихший, как мышонок, крутил в руках алюминиевую ложку. Перед ними поставили миски. Суп был цвета дождевой воды, на поверхности плавали две одинокие горошины и радужное пятно мазута.

— Ешь, — шепнула Аграфена, подвигая Лёньке его порцию. Сама она к своей не притронулась.

Тимофей смотрел в свою миску. Его широкие ладони, привыкшие к топору, веслу и винтовке, лежали на столе без движения.

— Я не буду, — сказал он вдруг громко.

— Чего? — обернулась Фрося.

— Я это есть не буду, — Тимофей встал. — Я эту парашу свиньям не налил бы. Я рабочий человек. Я на Путиловском станки точил. Я кровь за эту власть…

— Гражданин Сорокин, сядьте, — к столу подошел человек в черной коже. Тот самый, из заградотряда, только теперь на его поясе висела кобура, а на рукаве краснела повязка «Комиссар по быту». — Вы срываете процесс питания. У нас график.

— Я не скот! — рявкнул Тимофей, брызгая слюной. — Я не в стадо пришел! Я свою семью сам прокормлю! У меня картошка в деревне осталась! Я за ней пойду! Я пешком пойду!

— Далеко пойдете, — комиссар положил руку на кобуру. — До Соловков вы пешком пойдете за контрреволюционную агитацию. И жену свою с собой прихватите, за укрывательство золота. Садитесь. Ложку в руки.

Тимофей смотрел на комиссара. Потом на Аграфену. Она смотрела на него в ответ, и в её глазах не было страха. Только бесконечная, выжженная дотла усталость. Она медленно покачала головой.

Тимофей опустился на скамью. Схватил ложку, зачерпнул жижу и с размаху выплеснул её в лицо комиссару.

— Вот тебе твой суп! — заорал он.

Дальше всё было быстро и страшно, как в немом кино. Комиссар отшатнулся, срывая с плеча наган. Фрося за визгнула, опрокидывая бак с кашей. Кто-то из соседей бросился под стол. Двое красноармейцев, дежуривших у входа, схватили Тимофея за руки. Он вырывался, рыча, как раненый медведь, опрокидывая лавку.

— Тима! — Аграфена бросилась к нему, закрывая собой Лёньку. — Лёнька, не смотри! Закрой глаза!

— Увести, — сплевывая горох, бросил комиссар. — В холодную. До выяснения.

Тимофея поволокли к выходу. Он успел обернуться. Лицо его было в красных пятнах, ворот рубахи оторван.

— Груша! — крикнул он. — Бери Лёньку! Бери и беги! В деревню! К матери! Скажи, что я…

Дверь Красного уголка захлопнулась, отсекая конец фразы.

В комнате было так тихо, что Аграфена слышала, как бьется жилка на виске Лёньки. Мальчик сидел на кровати, раскачиваясь взад-вперед, и монотонно мычал.

Аграфена подошла к столу. Взяла Лёнькину ложку. Зачерпнула из его миски остывшую, склизкую кашу. Заставила себя проглотить. Потом съела свою. Еда встала в горле сухим комом, но она заставила себя проглотить всё, до последней ложки. Это был их ужин. Другого не будет.

Ночью она не спала. Она сидела на кровати, слушая, как в коридоре храпит Анна Карловна и как Лёнька скрипит зубами во сне.

Она встала. Подошла к стене, где всё еще висел выцветший портрет Карла Маркса, оставшийся от Вайсманов. Сняла его. Под портретом, на обоях, темнело прямоугольное пятно.

Аграфена достала из-под половицы, где Тимофей прятал хлеб, тряпицу. Развернула. Золотое кольцо тускло блеснуло.

Она не стала его надевать. Она сжала его в кулаке так, что мягкий металл врезался в ладонь.

Утром, едва рассвело, она начала собираться.

Она достала из сундука то самое ситцевое платье в мелкий цветочек, которое берегла для особых случаев. Надела его прямо на голое тело. Поверх — старую телогрейку Тимофея. На ноги — стоптанные валенки.

Она подошла к столу. Взяла Лёнькину школьную тетрадь. На чистой странице вывела химическим карандашом:

*«Мама. Мы едем к тебе. Выходим сегодня. Если не дойдем, значит, не дошли. Не ищи нас. Твой сын больше не коммунист. И я больше не жена врага народа. Я просто мать. Аграфена».*

Она положила записку под солонку.

Лёнька проснулся, когда она затягивала на нем веревку, заменявшую пояс.

— Папа где? — спросил он.

— Папа в командировке, — ровно ответила Аграфена. — Он нас догонит. У него дела.

— А сапоги?

— Сапоги он нам оставил. Чтобы мы дошли.

Они вышли из комнаты, не оглянувшись на портрет Маркса, на пустую кровать Тимофея, на миски с засохшей кашей.

В коридоре им навстречу попалась Анна Карловна. Она была в шелковом халате, надушенная какими-то приторными духами — трофейными, с Гражданской.

— Уже бегут, — усмехнулась она, выпуская дым. — Мужа замели, и крысы побежали с корабля. Куда, Сорокина? В деревню? Там же тиф. Там же продотряды.

— Там картошка, — ответила Аграфена.

— Ну-ну. Валяй. Только учти: обратно мы тебя не пустим. Квартира теперь государственная. Освободили от нетрудового элемента.

Аграфена ничего не ответила. Она просто закрыла за собой дверь.

На улице моросил дождь. Москва казалась чужой, враждебной, чужой планетой. Аграфена взяла Лёньку за руку. Его ладошка была горячей и влажной.

— Мам, — сказал Лёнька, шлепая по лужам. — А мы успеем?

— Успеем, — сказала Аграфена. — Осень длинная.

Она шла по Сретенке, неся в кармане телогрейки скомканный партбилет Тимофея. У первого же фонаря она остановилась. Достала тяжелую картонную книжицу. Посмотрела на профиль Ильича. И разжала пальцы.

Билет упал в лужу, мгновенно впитав в себя московскую грязь.

Впереди, в конце улицы, виднелись шпалы железной дороги. За ними начиналось поле. А за полем, далеко-далеко, сквозь серую пелену дождя, брезжил слабый, теплый огонек. Это в деревне Гнилые Мхи, в окне Марфы Ильиничны, горела керосиновая лампа. И этот свет был сейчас важнее всех декретов, всех ревкомов и всех «общих котлов» на свете.

источник

Оцените статью
( Пока оценок нет )
Поделиться с друзьями
Журнал Да ладно!
Добавить комментарий