Приют стоял за Заречьем, в бывшей автобазе, и слышно его было с версты: ещё поворот не проехал, а уже лай, сто глоток разом, будто в морозный день ударили в рельс.
Андрей Сомов заглушил свой «газончик», вылез, прихрамывая на левую ногу. В двадцать два года он упал с зернового бункера и с тех пор носил в ноге железную спицу, а на непогоду ещё и ноющую память о ней. Он открыл задний борт и стал выгружать: мешок гречки, мешок ячменя, ящик тушёнки, стопку школьных одеял.
Всё это собрали берёзовские, кто сколько мог. Обычай завёл ещё прежний председатель, а возить поручили Андрею, потому что машина была только у него да у Васьки Рогова, а Васька в такие дела не встревал: «У меня жена и так на меня собак вешает».
– Андрей Николаевич! – Из калитки выбежала Лиза, девчонка лет двадцати пяти, в огромных резиновых сапогах и в куртке с чужого плеча. Волонтёры в приюте менялись как погода, а Лиза держалась третий год. – Ой, спасибо вам! Ой, как вы вовремя, у нас корм кончился позавчера, мы уж пустую кашу
варили.
– Да ладно, чего там. Куда сгружать?
– В сарайчик. А потом чаю, пойдёмте, я пирожков принесла.
Чаю он не хотел, но отказываться было неловко. Таскали вдвоём, Лиза хватала мешки, будто это не пятьдесят кило, а подушка, и всё пыталась поблагодарить, а он только мотал головой. Не любил Андрей, когда его благодарили. От этого становилось как-то зябко, будто тебя выставили на сквозняк.
Когда мешки сложили, Лиза повела его не к воротам, а вдоль длинного ряда вольеров, где за сетками метались, прыгали, звенели цепями псы всех мастей и размеров. Один, огромный, чёрный, с обрубленным ухом, стоял молча и смотрел на Андрея так, словно хотел сказать: «И ты мимо?». Андрей отвёл глаза.
В самом конце, за дощатой перегородкой, был карантинный бокс. Там тихо. Слишком тихо для приюта.
– Сюда не заходите, – шёпотом сказала Лиза. – Инфекция. Просто посмотрите через щёлку.
Он посмотрел. На подстилке из старого пальто лежал щенок. Месяца три ему, не больше. Серый с рыжиной, уши большие, не по росту, как у лопоухого зайчишки. Лежал на боку, и всё его тело мелко-мелко дрожало, будто через него пропускали ток. Задние лапы были вытянуты и не слушались, торчали, как чужие. А глаза открыты. Тёмные, внимательные, совсем не щенячьи. Увидел Андрея, поднял голову, потянулся мордой к щёлке и принюхался.
– Чумка, – сказала Лиза, и голос у неё дрогнул. – Нервная форма. С трассы привезли неделю назад, он там под фурой лежал. Борис Семёнович говорит…
– Что Борис Семёнович говорит? – раздалось за спиной.
Подошёл ветеринар, грузный бородатый старик в клеёнчатом фартуке, от которого пахло карболкой. Руки у него были большие и осторожные.
– Говорю, что завтра надо, – сказал он. – Не жалостью, Андрей Николаевич, а по совести. Он мучается. Нервная форма не лечится, то есть лечится, но не вот это: тремор останется на всю жизнь, лапы отнимутся. Двадцать пять лет я собак смотрю. Безнадёжный.
– А если выходить?
– Кого выходить? Он и жевать-то еле жуёт.
Андрей присел на корточки, насколько позволяла нога, и просунул пальцы в щель. Щенок дотянулся, ткнулся мокрым носом ему в ладонь. Дрожь не прекратилась, но он лизнул. Один раз. Влажным горячим языком.
– Давайте я его заберу.
– Зачем вам? Он же ходить не будет!
– А я, по-вашему, хорошо хожу? – сказал Андрей и сам удивился, как это у него вырвалось.
Мать встретила их на крыльце.
Анна Степановна, сухонькая, прямая, с синими прожилками на руках и с цепкими, не по годам зоркими глазами, стояла, придерживая у горла шаль. Сердце у неё барахлило третий год, но в кровати она не лежала: считала, что лежачему – одна дорога.
– Это что? – спросила она, глядя на корзину, которую сын держал на весу, как стеклянную банку.
– Собака.
– Сама вижу, что не слон. Откуда?
– Из приюта.
– Больная?
– Больная. Нервами.
– Нам своих нервов мало? – Она подошла ближе, заглянула. – Господи, да он трясётся весь!
– Говорят, безнадёжный. Завтра хотели усыпить.
Анна Степановна помолчала. Ветер шевелил шаль, где-то на краю деревни скрипел колодезный журавль. Потом она молча стянула с плеч шаль, свою любимую, серую, оренбургскую, подаренную ещё мужем на тридцатилетие, и накрыла ею корзину.
– Неси в дом, – сказала она. – Печку топи, он у тебя совсем озяб.
– Мам, шаль же…
– Шаль как шаль. Шерсть, она и есть шерсть. Неси, говорю.
Дом у них был старый, пятистенок, ещё отцовской постройки, с резными наличниками, давно облупившимися, и с крышей, которая просилась на покой. Шифер пошёл волной ещё при Ельцине, трещины замазывали битумом, ставили заплаты, а в сильные дожди Андрей лез на чердак и расставлял тазы. Анна Степановна называла эту музыку «оркестр» и привыкла засыпать под капель.
Корзину поставили у печки. Щенок лежал, уткнувшись носом в шаль, и дрожал. Андрей сел на корточки рядом. Мать стояла над ними, скрестив руки.
– Звать-то как?
– Не знаю. Борис Семёнович сказал только, что безнадёжный.
– Безнадёжный – не имя, – отрезала Анна Степановна. – Трясётся весь, как заводной. Живой, значит. Назови Живчик.
– Живчик?
– А что? Он у нас, видишь, жить собрался. Ты у него спроси.
Андрей наклонился и спросил шёпотом: «Живчик?» Щенок открыл глаза, посмотрел на него. Хвост шевельнулся. Едва заметно, на самом кончике. Но шевельнулся.
– Вот и поговорили, – сказала мать и пошла ставить чайник. А Андрей остался сидеть на полу, и ему было как-то странно хорошо, хотя разум подсказывал, что хорошего тут мало: щенок больной, денег в обрез, лекарства нужны, и мать нездорова, и крыша течёт. Но сердце, у которого свои законы, твердило: всё правильно.
Ночью началось. Андрей лежал в соседней комнате и слушал: из кухни доносился скрип, тихие всхлипы, потом короткие, резкие, как удары, стуки. Он вскочил, босиком, прихрамывая, бросился туда.
Живчика трясло. Не мелкой дрожью, как днём, а крупными судорогами. Спина выгибалась дугой, лапы дёргались, зубы лязгали. Андрей схватил его, завернул в шаль, прижал к груди.
Щенок бился у него в руках, как рыба, и Андрей, сам не зная зачем, говорил ему: «Ну тихо, тихо, парень, тихо, я здесь, я рядом, это пройдёт». Минут через десять судорога отпустила. Живчик обмяк, задышал часто-часто, и вдруг ткнулся лбом Андрею в подмышку и затих.
Так они и сидели до рассвета: взрослый мужик на холодном полу и щенок в серой шали. А в дверях, в ночной рубашке, стояла Анна Степановна и молчала. Потом тихо ушла и вернулась с подушкой.
– Хоть подложи под себя, – проворчала она. – Радикулит наживёшь.
Всю осень Андрей жил как на вокзале: между работой, приютом, ветеринаром и домом. Он работал механиком в ООО «Берёзовское», зарплату получал двадцать четыре тысячи, из которых пять сразу уходило на лекарства для матери. А тут ещё список от Бориса Семёновича, который, вздохнув, всё-таки не отказал в консультации: витамины группы В, уколы, противосудорожное, потом какие-то капли, потом особый корм.
– Вы, Андрей Николаевич, не обольщайтесь, – говорил ветеринар по телефону. – Я вам ничего не обещаю. Нервная система не железо, её не перепаяешь.
– Я знаю.
– Знаете, а звоните каждый день. Вот это я не понимаю.
– Я не каждый. Через день.
Звонил он потому, что ему казалось: пока он спрашивает, щенок жив. Глупость, конечно. Но ведь все надежды на свете состоят из таких глупостей.
Лапы он массировал по вечерам. Садился на табурет, клал Живчика к себе на колени и час, а то и два разминал задние ножки, пальцы, подушечки, как учил Борис Семёныч. Живчик поначалу не чувствовал ничего: лапы лежали, как ватные. Потом стал вздрагивать. Потом дёргать. Потом, однажды в конце октября, когда Андрей сильно надавил на пяточку, пискнул и обернулся, посмотрел на хозяина с таким обиженным удивлением, словно хотел сказать: «Ты что делаешь, это же моя нога!»
– Чувствует! – закричал Андрей. – Мам, он чувствует!
– Тише ты, оглашенный, – отозвалась из кухни Анна Степановна. – Все соседи сбегутся.
Но сама вышла, встала в дверях и смотрела, как сын, красный, взъерошенный, смеётся, а щенок лижет ему щёку.
Потом Андрей придумал подвешивать его на полотенце. Просовывал полотенце под брюшко, поднимал, так, чтобы лапы едва касались пола, и держал. Минуту, две, пять. Живчик висел, как маленькая серая люлька, перебирал передними, а задние то подгибались, то выпрямлялись, и Андрей приговаривал: «Давай, давай, ты можешь». Руки у него затекали, спина ныла, нога, проклятая спица, гудела на всю голень. Но он держал.
Соседка, баба Шура, старая травница, принесла отвар из каких-то корешков.
– Это ему на нервы, – важно сказала она. – Давай по ложке в день. Только не больше, а то заспится.
– Да он у меня и так спит.
– Спит – значит, лечится. Сон – первое лекарство.
Мать вязала попонку. Сначала ворчала: мол, не барин, что у него шерсть своя; потом перестала ворчать и вязала молча, и к ноябрю на Живчике красовалась полосатая безрукавка из остатков носочной шерсти: розовая, зелёная, горчичная. Вид был смешной, как у циркового артиста. Мужики, заходившие по делам, прыскали в кулаки, а Живчик гордо поводил ушами: ему нравилось.
А девятнадцатого ноября, в субботу, это случилось.
Андрей сидел за столом, ел щи. Живчик лежал на половичке у печки. Вдруг Андрей услышал странный звук: шорох. Он повернул голову. Живчик стоял. Покачивался, дрожал, лапы разъезжались, но стоял, упираясь всеми четырьмя. Потом сделал шаг. Ещё шаг. Три шага. На четвёртом он шлёпнулся на пузо, ошарашенный.
Андрей уронил ложку. Он сидел и смотрел, и вдруг почувствовал, что у него по лицу текут слёзы. Он отвернулся, чтобы мать не увидела. А мать всё видела. Она стояла у плиты, держа половник, и тоже смотрела в окно, очень внимательно, на пустой заснеженный двор, где ничего не происходило.
Зима в тот год вышла снежная. Занесло дороги, по утрам Андрей откапывал калитку и пробивал тропу к сараю. Живчик ходил за ним по сугробам, смешно проваливаясь по грудь, выпрыгивал, отряхивался и вновь нырял. Лапы у него окрепли. Тремор остался, но слабый: дрожала левая задняя, и то только когда щенок волновался или радовался.
К февралю Живчик вымахал. Из лопоухого заморыша получился крепкий, статный пёс: серо-рыжий, с белой манишкой на груди, с острыми торчащими ушами и хвостом калачом.
Глаза тёмные, умные, чуть раскосые, взгляд внимательный, как у человека, который многое понимает, но не навязывает свою мудрость. Ходил он важно, чуть наклонив голову набок. Деревенские ребятишки, увидев его, кричали: «Лайка, лайка!» – и Живчик, польщённый, поддавал им хвостом по ногам.
Он стал настоящим помощником. Встречал Андрея у калитки, провожал до работы, потом возвращался и сторожил мать. Носил из сеней тапки. Анна Степановна поначалу возмущалась: «Собака в доме, ну куда это годится», потом разрешила ему лежать у печки, потом разрешила в кухне, а в начале января уже сама клала ему под стол кусочек пирога.
– Не вздумай ему давать, – строго говорила она сыну. – Избалуешь.
– Мам, ты сама только что дала.
– Это он у меня выпросил.
А в конце февраля, когда ударили морозы, на дом обрушилась беда.
Ночью тяжело ухнуло наверху. Андрей вскочил, схватил фонарь, полез на чердак. Там стоял мрак, холод и ледяной сквозняк. В дальнем углу, над комнатой матери, обрушилась часть потолочной балки, и вместе с ней просел кусок шифера, раскрыв в крыше чёрную рану, в которую сыпался снег. Он сидел на корточках в этом снегу, светил фонарём и думал: вот и всё. Зиму бы продержаться.
Продержались. Он закрыл дыру плёнкой, подпёр балку брусом, накрыл щель старыми одеялами. Но все понимали: надо менять. Весной, когда сойдёт снег, не с заплатами, а всерьёз, стропила и шифер.
К мастеру, Игорю из райцентра, он съездил через неделю. Тот походил, потыкал в стропила, поцокал языком.
– Тут, Андрей Николаевич, не крыша, а музей. Стропила менять, обрешётку менять, шифер или профнастил… Работа и материал вам встанут тысяч в семьдесят, ну, шестьдесят пять, если сами подсобите.
– Семьдесят, – повторил Андрей.
– Я ещё по-божески. Другие и сто возьмут.
В жестяной банке из-под чая лежало одиннадцать тысяч. Остальное разошлось: лекарства матери, корм, уколы, дрова. А мать, как назло, в начале марта слегла. Не страшно, но врач из района развёл руками: сердце, надо колоть, надо наблюдать, надо хорошие таблетки, а они дорогие, импортные, по четыре тысячи упаковка, а на месяц надо две.
– Ничего, – говорила Анна Степановна с подушки, – я живучая. Вот Живчик у нас живучий, и я с ним.
Но Андрей видел её руки, и они были какие-то прозрачные.
Март в тот год выдался злой: днём таяло, к вечеру прихватывало, и «газончик» то выл, то буксовал. Андрей возвращался с работы пешком, а Живчик, как всегда, встречал его за мостком. Бежал навстречу, чуть подволакивая левую заднюю, и это ничуть ему не мешало, а казалось частью характера, как у иного человека походка вразвалку.
– Ну что, герой, – говорил Андрей, присаживаясь и потрёпывая его за ухо. – Что-то ты сегодня грязный, как поросёнок. Опять в луже купался?
Живчик весело фыркал, обтирая бока о его штаны.
Они шли к дому мимо магазина, у которого, как обычно, толклись мужики: Васька Рогов с сигаретой, дядя Миша Прокопыч, тракторист Серёга, а сама продавщица Тамара стояла в дверях и судачила с кем-то из баб.
Вдруг на дороге, в ту минуту, когда они поравнялись с магазином, заурчал мотор. Из-за поворота выехал огромный чёрный внедорожник, блестящий даже в такую грязь, будто его только что вынули из коробки. Он остановился у обочины. Из него вышел мужчина лет пятидесяти пяти: плотный, румяный, в дорогой куртке и в сапогах, которые, наверное, стоили дороже Андреевой машины. Он вышел, посмотрел по сторонам и замер.
– Ба! – сказал он громко. – Вот это да.
Мужики обернулись. Мужчина шагнул к Андрею и показал на Живчика.
– Простите, это ваш пёс?
– Мой, – сказал Андрей.
– Можно посмотреть?
Андрей пожал плечами. Мужчина присел на корточки, протянул руку. Живчик не отшатнулся, но и не бросился навстречу: посмотрел, понюхал, переступил с лапы на лапу, словно оценивая, достойный ли попался собеседник. Мужчина провёл рукой по загривку, по спине, раздвинул шерсть на груди, посмотрел зубы. Пёс терпел, но в глазах его была вежливая, холодная сдержанность.
– Чистокровная западносибирская лайка, – наконец сказал мужчина, и в голосе его было что-то вроде благоговения. – Какой экстерьер! Какая грудь! А уши! А хвост! И шерсть какая, это же стандарт, прямо стандарт. Георгий Аркадьевич, – представился он, протягивая руку. – Я охотой занимаюсь, сорок лет в этом деле. Таких кобелей у меня два, а кровь везу из-под Томска, и такого вот… – Он покачал головой. – Родословная есть?
– Нету, – сказал Андрей.
– А документы?
– Тоже нету.
– Ну это ничего, – оживился Георгий Аркадьевич. – Метрики я вам выправлю. Давно у вас?
– С октября. Из приюта взял.
– Из какого приюта? – Тот нахмурился. – Как из приюта?
– Обыкновенно. Щенком. Он тогда чумкой болел, ходить не мог. Сказали – безнадёжный.
Георгий Аркадьевич рассмеялся. Он не поверил ни слову.
– Ну вы шутник! Из приюта, чумкой болел. Да такого пса с рождения кормить надо, правильно держать. Вы мне зубы-то не заговаривайте, молодой человек. Хотите цену набить, так я человек простой. Сорок тысяч сразу.
Мужики за спиной замерли. Тамара в дверях, забыв про баб, вытянула шею.
– Не продаётся, – сказал Андрей.
– Пятьдесят.
– Он не продаётся.
– Шестьдесят, – быстро сказал Георгий Аркадьевич, вставая и отряхивая колени. – И без торга. Ей-богу, не жалко, такая собака стоит денег. Вы ведь, я вижу, человек небогатый, не обижайтесь.
– Я не обижаюсь.
– Семьдесят пять, – сказал тот почти шёпотом. – Это моё последнее слово. Хотите, сегодня же наличными, деньги в машине. Подумайте, уважаемый. Не каждый день такое предлагают.
Георгий Аркадьевич достал из кармана визитку, вручил Андрею, хлопнул по плечу.
– Завтра, в это же время, подъеду за ответом. И подумайте хорошо. Другой раз и сорока не получите.
Он сел в машину и укатил, обдав мужиков грязью.
На дороге остались стоять Андрей с визиткой в руке и Живчик, спокойно усевшийся у его ноги. Мужики молчали. Потом кто-то из них присвистнул: «Семьдесят пять!» Васька Рогов вздохнул: «Мне бы такую собаку». А дядя Миша Прокопыч, сощурившись, посмотрел на Андрея и тихо сказал:
– Ну, Андрюха. Это ж тебе крыша.
Дома он рассказал всё как есть. Анна Степановна слушала, лёжа на высоких подушках, и лицо у неё было неподвижное, замкнутое, как у иконы. Живчик лежал на коврике у кровати, положив морду на лапы, и поводил ушами то на мать, то на Андрея, будто разбирал, о чём речь.
– Семьдесят пять тысяч, – повторила мать, когда он замолчал. – Это ведь деньги.
– Деньги, мам.
– Как раз на крышу. И на мои таблетки хватит.
– Хватит.
– Ну вот. – Анна Степановна поправила на груди одеяло. – Продай.
– Мам!
– Не «мам». Слушай, Андрюша. Я старая, я своё отжила. Мне крыша нужна только для того, чтобы капало не на кровать. А тебе, молодому, ещё жить. Крыша рухнет, дом пропадёт, ты бездомным останешься. А собаку себе новую найдёшь.
– Не найду.
– Найдёшь. Они, собаки, на каждом углу валяются.
– Мам, – сказал Андрей глухо. – Неужели ты правда так думаешь?
Она отвернулась к окну. Долго молчала. За стеклом шли сумерки, и на ветке старой рябины сидел снегирь, последний, поздний, пушистый. Анна Степановна смотрела на него, и по её сухой щеке медленно скатилась слеза.
– Нет, – сказала она наконец. – Не думаю. Я это от страха говорю. Страшно мне, Андрюша. Вот лежу и слушаю, как у меня в груди стучит, как часы старые, вот-вот остановятся. А тут ты со своей собакой, и крыша эта… Я ж не хочу, чтоб из-за меня… Тьфу, дура старая.
– Ты не дура, – сказал он и встал, подошёл, взял её за руку.
– Ты сам реши, – сказала она тихо. – Я не буду мешать. Что решишь, то и ладно.
Он вышел на кухню и сел на табурет у холодной печки. Достал из кармана визитку. «Георгий Аркадьевич Лукин. Охота. Кинология». Телефон, адрес, золотой обрез. Он покрутил её в пальцах. Вот, значит, как. Вот оно, чего стоят в этом мире его бессонные ночи, массаж, полотенце и шаль.
Ему вспомнилось всё сразу. Как он стоял над пустой клеткой и думал, что не успел. Как держал на руках бьющийся комок. Как не мог встать с табурета после трёхчасового массажа, и Живчик вылизывал ему пальцы. Как Живчик сделал первые три шага. Как впервые гавкнул на чужого, и тот чужой оказался почтальоном, и все смеялись.
А с другой стороны, чёрная дыра в крыше. Мамины прозрачные руки. Таблетки, которые стоят четыре тысячи за упаковку. Что такое собака рядом с матерью? Каждый разумный человек скажет: ничего, дурак, и думать, продавай, о чём разговор.
Он сидел и слушал, как на чердаке срываются капли. «Кап, кап». В таз. Потом в другой таз. Потом ещё. Оркестр, как говорила мать.
Что-то коснулось его колена. Живчик вышел из комнаты, подошёл и положил тяжёлую тёплую голову ему на колено. Просто так. Ничего не просил. Смотрел снизу вверх своими тёмными, чуть раскосыми глазами, в которых отражалась тусклая кухонная лампочка.
– Ну что ты, – прошептал Андрей. – Что ты на меня смотришь?
Живчик вздохнул. Левая задняя лапа мелко задрожала: он волновался.
– Я не знаю, что делать, – признался Андрей. Вслух, собаке, в пустой ночной кухне. – Ты же понимаешь. Я ж тебя не покупал. Я тебя у смерти выпросил. Разве можно такое продавать?
Но тут же он подумал: а можно ли не продавать, если мать? И сам себя ответил, что не знает. И так сидел до тех пор, пока в окне не посерело.
Георгий Аркадьевич явился ровно в назначенное время, у магазина, на том же самом месте, где вчера остановил свой чёрный лакированный джип. Теперь он был не румяный, а деловитый, собранный, с кожаной папкой под мышкой. Мужики издали наблюдали. Тамара вышла на крыльцо, делая вид, что вытряхивает половик.
Андрей пришёл пешком. Живчик шёл рядом, не отставая, и вроде как догадывался, что сегодня день не простой, потому что всё поглядывал на хозяина, а хвост держал не колечком, а ниже обычного.
– Ну-с, – бодро сказал Георгий Аркадьевич, – надумали?
– Надумал.
– И что?
– Нет.
Георгий Аркадьевич моргнул.
– Простите?
– Не продам. Спасибо за предложение, но нет.
Повисла пауза. Из-за мостка, с реки, донёсся треск: лёд тронулся.
– Вы это серьёзно? – медленно сказал Георгий Аркадьевич. – Я вижу, дом у вас не новый, ходите вы с палочкой…
– Не с палочкой, нога просто, – сказал Андрей.
– Тем более! Зачем вам собака такого класса? Вы с нею не охотитесь, на выставки не возите, на племя не пускаете. А я ею займусь, покажу, вывезу, дам ему настоящую жизнь!
– У него и сейчас настоящая.
Георгий Аркадьевич покраснел, потом побледнел, потом вдруг как-то обмяк и посмотрел на Андрея с недоумением, как смотрят на человека, говорящего на незнакомом языке.
– Вы дурак, – сказал он совершенно искренне.
– Может, и дурак, – согласился Андрей.
– У вас вон мать больная, я слышал. Крыша течёт. А вы…
– Он у меня не за деньги, – тихо сказал Андрей. – Он мне достался, когда его все хоронили. Продавать того, кого вымолил, как-то не по-людски.
– Что ж, воля ваша, – буркнул Георгий Аркадьевич, садясь в машину. – Пожалеете. Вот увидите, пожалеете.
Хлопнула дверь, взревел мотор. И тут, впервые за всю свою жизнь, Живчик залаял. Не на чужого, не на почтальона, не на соседского кота, а по-настоящему, громко, звонко, зло. Он лаял вслед чёрной машине, пока она не скрылась за поворотом, а потом ещё долго стоял, вздыбив шерсть на загривке, и глухо рычал. Андрей присел, обнял его за шею.
– Ну всё, всё, – сказал он. – Уехал. Не отдам я тебя. Слышишь?
Живчик, обмякнув, ткнулся носом ему в щёку, и они долго стояли так посреди дороги. Тамара-продавщица украдкой утирала глаза уголком платка, а Васька Рогов вдруг пробормотал: «Ну, дела!» – и сплюнул, но так, без злобы.
Дома мать ждала у окна. Она ничего не спросила, только посмотрела на сына, на собаку, и кивнула, как кивают люди, услышавшие в ответ именно то, что боялись и надеялись услышать.
– Ну что, оркестр наш послушаем ещё одну весну, – сказала она. – Ничего. Перебьёмся.
А Андрей ушёл в сарай и долго сидел там один, в полутьме, среди старых пил, банок с гвоздями и пахнущих смолой досок. Он сидел и думал: «А крыша-то как? Ведь лопнет скоро. А таблетки?»
Ответа не было.
В деревне что случилось днём, к вечеру знают все. История про семьдесят пять тысяч облетела Берёзовку за один вечер, и цена в пересказах росла на глазах: баба Шура, зайдя на другой день, уверяла, что давали уже триста.
– Ты, Андрюша, правильно сделал, – говорила баба Шура, укутанная в три платка. – Собаку не продают. Я вот кошку свою за сто рублей не отдала бы.
– Спасибо, баб Шур.
– А крыша?
– Что крыша?
– Ну, крыша-то как?
– Не знаю, – признался он.
– Вот то-то и оно, – вздохнула старуха и ушла, оставив после себя запах мяты.
В воскресенье, часов в десять утра, когда Андрей, поеживаясь, вышел на крыльцо с кружкой чаю, за калиткой послышались голоса. Он поднял голову и обомлел. У калитки стояли мужики: Прокопыч, Васька Рогов, Серёга-тракторист, дед Матвей с бородой, брат председателя Лёха, и сам председатель, Леонид Ильич, приземистый, лысый, в потёртом ватнике. А за ними, у забора, на подводе, запряжённой серой лошадью, лежали стопки досок, шифер, брусья.
– Здорово, Андрюха, – сказал Леонид Ильич, снимая шапку. – Чаю не нальёшь?
– Здрасьте… А вы это… чего?
– А чего. Крышу тебе перекрывать будем.
Андрей так и остался стоять с кружкой.
– Да вы что, мужики? У меня ж денег нет.
– А мы с тебя денег и не просим, – хмыкнул Прокопыч. – Ты, Андрюха, нам сколько тракторов перебрал? Сколько комбайнов вытянул? Мне мотор в трактор в прошлом году ставил, и что, брал ты с меня хоть копейку?
– Так это ж по-соседски.
– И мы по-соседски, – спокойно сказал председатель. – Помочь называется. Слыхал такое слово? Старики наши дома этим ставили. Пришла беда – все вместе. Ты же, дурень, сам и не попросишь. Гордый. Так мы без просьб.
– Шифер где достали?
– С бывшей фермы. Там пять листов лежат, ещё хорошие. И профнастил Серёга привёз, у него от бани остался. Доски со склада, я выписал под акт, потом разберёмся. А что не хватит, докупим в складчину.
– В складчину?
– А ты думал, мы тебя одного оставим? – Прокопыч усмехнулся. – Ты ж дурак, а мы нет. Мы знаем: Живчик твой в деревне теперь вроде достопримечательности. Вся Берёзовка им гордится. Это ж надо: собаку за семьдесят пять тысяч не продал! У нас такого сроду не было.
Из дома вышла Анна Степановна, закутанная в шаль, бледная, но прямая. Она остановилась на крыльце, посмотрела на мужиков, на подводу, на сына.
– Что тут за собрание?
– Анна Степановна, – торжественно сказал председатель, – мы пришли вашу крышу перекрывать.
– Что, правда? – тихо спросила она.
– Правда.
– Господи, – сказала мать и вдруг заплакала. Открыто, без стеснения, как плачут в деревне, вытирая слёзы концом платка. – Да что ж это такое… Да я вас… Я вас всех пирогами накормлю.
– А мы не откажемся, – сказал Васька Рогов, и все засмеялись.
И пошла работа. Мужики полезли на крышу, как муравьи. Андрей и себе взялся было, но Прокопыч оттащил его: «Ты, хромой, лучше внизу командуй, а то грохнешься и всех нас подведёшь». Старую обрешётку снимали, трухлявые стропила меняли на новые, сухие, пахнущие смолой.
Стучали топоры, визжали пилы, скрипели гвозди. Бабы собрались во дворе и накрыли стол прямо на улице, из досок, на козлах: щи, пироги, холодец, солёные грибы, самогонка, которую Анна Степановна, приподнявшись на цыпочки, строго конфисковала до конца работ.
И среди всей этой суеты бегал Живчик. Путался под ногами, таскал щепки, лаял на каждого, кто поднимался по лестнице, обнюхивал гвозди, а когда с крыши упала доска, первым бросился проверить, не убился ли кто. Мужики хохотали: «Прораб! Вылитый прораб!» Живчик, довольный, садился посреди двора и принимался командовать: лаял то на одного, то на другого, и никто не обижался.
– Эй, начальник, – кричал ему Васька Рогов сверху, – ты нам шифер-то подай!
– Гав! – отзывался Живчик.
– Вот и всё, – говорил Васька. – Договорились.
Работали два воскресенья подряд. В середине второго, когда последний лист шифера лёг на конёк, мужики спустились, вытирая пот, и Леонид Ильич, оглядев крышу, сказал:
– Ну, Андрюха. Живи.
Деньги на таблетки нашлись как-то сами собой. Председатель, узнав про мать, вызвал Андрея в контору.
– Ты вот что, – сказал он. – Мы тебя до сих пор по тарифной сетке держали. А ты ведь механик с золотыми руками, тебя в райцентре с руками оторвут. Так что с первого числа тридцать пять тысяч, а за март выпишу аванс, чтоб ты матери лекарства купил.
– Леонид Ильич…
– Не «Леонид Ильич», а иди работай. И не вздумай благодарить, я этого не люблю.
«Вот и я не люблю», – подумал Андрей, но промолчал.
В апреле, когда подсохли дороги, он поехал в приют. На этот раз с полным кузовом: Берёзовка собрала ещё ячменя, макарон, три мешка комбикорма и даже старый диван, который Тамара-продавщица пожертвовала «для собачек, пусть отдыхают». Живчик сидел в кабине рядом, высунув морду в окно, и ветер трепал его уши.
У ворот их встретила Лиза. Увидев пса, она замерла, прижала руки к щекам.
– Ой, – только и сказала она. – Ой, Живчик! Он же… он же такой красивый! Он же… – Лиза захлёбывалась словами. – Я ведь тогда думала, всё. Мы с Борисом Семёновичем… Я ведь приходила, смотрела на пустой бокс и ревела.
Из конторы вышел Борис Семёнович, в том же клеёнчатом фартуке, с той же бородой, только чуть постаревший. Остановился, поправил очки.
– Это он? – спросил недоверчиво.
– Он.
Ветеринар подошёл, присел на корточки с кряхтением, взял собачью морду в ладони, посмотрел в глаза, потом в зубы, потом ощупал спину, лапы. Живчик терпел, только левая задняя чуть дрожала.
– Сколько ему?
– Восемь месяцев.
– Тремор остался?
– Чуть-чуть. Когда волнуется.
– Это нормально. Это на всю жизнь теперь, как шрам. Но так ведь живут, бывает, всю жизнь живут. – Борис Семёнович поднялся, и в глазах у него стояла подозрительная влага. – Знаете, Андрей Николаевич, а мне ведь про вас звонили. Мой коллега, в вашем райцентре. Сказал: у нас тут мужик собаку за семьдесят пять тысяч не продал.
– Слухи, – усмехнулся Андрей.
– Не слухи, да? Правда?
– Правда.
– И что?
– Не продал.
– Дурак, – сказал Борис Семёнович с любовью, и рассмеялся.
Они присели на скамейку у вольера. Лиза принесла чаю, на этот раз Андрей взял кружку, и пирожки, и сидел, глядя, как Живчик носится по двору, гоняя какого-то облезлого кота, а чёрный пёс с обрубленным ухом, тот самый, что молчал в прошлый раз, стоял у сетки и смотрел на Живчика не с укором, а с надеждой.
– Приезжайте ещё, – сказала Лиза, прощаясь. – И Живчика привозите. Он у нас теперь как герой. Я всем рассказываю.
Вернулись они к вечеру. Над Берёзовкой висела большая розовая заря, а на крыше родного дома блестел свежий шифер, ровный, серый, ни одной заплатки. Анна Степановна ждала на крыльце, уже не в шали, а в лёгкой кофте. Лицо у неё порозовело, и руки как будто налились: таблетки, купленные на аванс, помогли.
– Ну, как приют? – спросила она.
– Нормально. Борис Семёнович велел кланяться.
Ночью пошёл дождь. Первый настоящий, весенний, тёплый, такой, от которого пахнет пробуждением. Андрей лежал в постели и слушал. Дождь стучал по новой крыше ровно, мягко, без капели: не в таз, не в ведро. Просто дождь, как у всех нормальных людей. Он слушал этот стук и думал, что такой музыки не слышал, кажется, никогда.
Рядом, на коврике, где ему вообще-то лежать не полагалось, но где он лежал, потому что мать разрешила, сопел Живчик. Лапы его подёргивались: ему снилось что-то хорошее, наверное, как он бежит по снегу, а впереди идёт человек, который никуда его не денет.
Андрей повернулся на бок, вытянул руку, нащупал тёплую шерсть и подумал: «Безнадёжный. Это надо же такое сказать про живое существо». Он вспомнил приют, лай, чёрного пса с обрубленным ухом, сто голосов, которые ждут.
Семьдесят пять тысяч. Он усмехнулся в темноте. А ведь это было вовсе не цена. Это была мера. Мера того, как высоко может подняться тот, кого вчера списали со счетов.
Живчик во сне тихонько заскулил, и Андрей погладил его по голове: «Тише, тише, всё хорошо». Пёс вздохнул и успокоился.
За окном шумел дождь. На новой крыше он звучал как большая, добрая колыбельная. «Безнадёжные, – думал Андрей, засыпая. – Все мы тут безнадёжные. А живём».
И в этом «живём» было всё: и крыша, и мать, и деревня, которая не продала своего, и тёплый бок собаки под рукой.













