«Собаки только мне не хватало в доме», – заявила строго мать. Через неделю дети не верили глазам

Октябрь в тот год выдался сиротский. Дожди шли без передыху, будто небо прохудилось, а залатать его некому: все заняты, у всех своя картошка. Дорога через Заречье раскисла так, что трактор Митрофана Лукича третий день сидел в колее по самое брюхо и торчал посреди улицы, как памятник собственному упрямству.

Нина Андреевна Воронцова вернулась с почты затемно. Сумка у неё была тяжёлая, как совесть, сапоги чавкали, а в голове крутился счёт: кому пенсию, кому квитанцию, кому письмо из района.

Да ещё Зинаида Платоновна опять устроила скандал, что газета пришла мокрая. «Я, что ли, дождь заказывала?» – хотела сказать Нина Андреевна. Но промолчала. Она вообще давно приучила себя помалкивать. Односельчане говорили про неё: «Нинка Воронцова? Та не улыбнётся, хоть ты ей кол на голове теши». И были неправы, но в Заречье такое про неё думали давно, и переубеждать никто не собирался.

Она отперла калитку, поднялась на крыльцо и застыла.

В сенях горел свет. А из дома доносился шёпот, такой, что сразу ясно: в избе заговор. Нина Андреевна сняла сапоги, повесила мокрый плащ и вошла.

Дети стояли посреди кухни, плечом к плечу, как два воробья на проводе. Ваня, двенадцати лет, длинный и вечно с вытянутыми из рукавов запястьями, смотрел в пол. Соня, девяти лет, наоборот, смотрела прямо, и в глазах у неё был такой вызов, что мать чуть не попятилась.

А между ними, на половичке, мелко дрожало нечто: грязное, мокрое, рыже-белое, с одним ухом торчком, а другим повисшим, как тряпочка. Оно держало на весу заднюю лапу и глядело на Нину Андреевну снизу вверх. Глаза у него были тёмные, влажные, и в них стоял вопрос, на который у людей обычно нет честного ответа.

– Это что? – спросила Нина Андреевна. Спросила ровно, как на почте спрашивают: «Паспорт при вас?»

– Это собака, – сказала Соня.

– Я вижу, что не корова.

– Мам, – начал Ваня, – мы её на остановке нашли. Её привязали. К столбу. Верёвкой. И уехали. Она там с обеда сидела, мы из школы шли, она уже вся… Мы подумали…

– Вы подумали, – повторила мать. – Это хорошо, что вы думаете. А теперь я подумаю. Собаки только мне не хватало в доме.

Ваня втянул голову в плечи. Соня вскинула подбородок, но губы у неё уже задрожали.

– Мам, она же замёрзла!

– Замёрзла – обсохнет. Ваня, возьми её и отнеси, где взял.

– Туда нельзя, – тихо сказал сын. – Там дождь. И лапа у неё…

– Что лапа?

– Порезана. Она не наступает.

Нина Андреевна посмотрела на собаку. Собака посмотрела на Нину Андреевну. Не просила, не скулила, не виляла хвостом, как делают бесстыжие дворняги, которые знают, чем бабий нрав берут. Она просто смотрела, а потом тихо, сама для себя, вздохнула. Так вздыхают старухи на лавочке, когда нечего больше сказать.

И что-то у Нины Андреевны внутри дрогнуло и тут же было прихлопнуто, как мышь мышеловкой.

– До утра, – сказала она. – В сенях. На половик. Воды дайте. А в доме чтоб духу не было, слышите? Я пол вчера мыла. И утром разговор будет серьёзный.

– Спасибо, мам! – выдохнула Соня и бросилась на шею. Мать отстранила её ладонью, строго, но не сразу, а как будто на секунду задержавшись.

– Ужинать, – скомандовала она. – Руки мыть. Живо.

Ночь

Ночью Соня проснулась от того, что в доме скрипнула половица.

Девочка приподнялась на локте. В щель двери пробивался жёлтый свет из сеней.

Она тихонько сползла с кровати, босиком прокралась по холодному полу и приникла глазом к щёлке.

В сенях на низенькой табуретке сидела мать. Не в платье и не в ночной сорочке, а в старой отцовской телогрейке поверх рубахи, с распущенными волосами, которые Соня видела разве что в бане. Рядом на полу стояла эмалированная миска, и от неё поднимался парок. Мать держала на коленях ту самую бабушкину шаль, коричневую, с кистями, которую всегда прятала в сундук. Шаль эта теперь была подвёрнута вокруг рыжей собачьей спины, а сама собака лежала на половичке и дышала ровно, как спят дети.

– Ешь, – говорила мать шёпотом. – Ешь, горе моё. Тёплое. Не горячее, не обожгёсся. Вот глупая, так хватать, подавишься. Да никто не отнимет, никто, ешь не торопясь.

Собака ела. Мать молчала, а потом вдруг, глядя в сторону, сказала совсем другим голосом, будто не собаке, а кому-то далёкому:

– Привязали, значит. К столбу. Эх вы, люди…

Соня зажмурилась, потом открыла глаза: нет, не приснилось. Она бесшумно вернулась в постель, залезла под одеяло с головой и долго лежала, слушая, как колотится сердце. Утром она ничего не скажет. Но на Ванину кровать перегнётся и шепнёт: «Ваня, а мама ночью…» Ваня только отмахнётся: «Спи давай, фантазёрка». И ничего он не поймёт.

Утром, когда за окном всё ещё моросило и было серо, как в луже, Нина Андреевна встала в пять, как всегда. Затопила печь, поставила чайник, нарезала хлеба, и лицо у неё было такое строгое, какое бывает только у людей, много спавших плохо. Дети вышли к завтраку, и она, не поднимая глаз от сковородки, сказала:

– Лапу покажите.

– Что? – не понял Ваня.

– Лапу, говорю, собачью. Пинцет в шкафчике, йод там же. Спирт на верхней полке, мой, не трогайте. Ведите её на кухню.

Через минуту собака лежала на клеёнке, на боку, прижав уши, а Нина Андреевна, надев очки, склонилась над лапой с видом хирурга районной больницы. Ваня держал собаку за голову, Соня гладила по груди, а мать ковыряла между подушечками пинцетом.

– Не дёргайся, дура, – приговаривала она. – Тебе же добра хочу. Вот сейчас, сейчас… Ага! Стекло. Зелёное, от бутылки. Вот он, разбойник.

Она подняла пинцет к свету. На кончике блестел осколок размером с рисовое зёрнышко. Собака лизнула мать в запястье, быстро, виновато, будто извинялась за то, что причинила столько хлопот. Нина Андреевна поджала губы, но руку не убрала.

– Йод, – сказала она. – И бинт, самый узкий. Не туго, не туго! Соня, не мельтеши.

Когда лапа была замотана, а собака усажена на половик у печки (в сенях, мол, холодно, и вообще ненадолго), мать сняла очки, вытерла их о фартук и объявила:

– Значит, так. Слушайте внимательно, два раза повторять не буду. Лапа заживёт, это дней пять-шесть. До субботы собака поживёт здесь, потому что на улицу её в таком виде не выгонишь, я не зверь. А в субботу Ваня съездит на автобусе в район, в приют. Там её накормят, там ей хозяев найдут. Мы её оставить не можем. Поняли?

– Поняли, – хором сказали дети.

– Не надо мне «поняли». Надо мне, чтобы вы себе ничего не напридумывали. Имя ей не давать. Привыкать не сметь. Потом отдирать будет больно, а мне ваши слёзы ни к чему.

– Хорошо, мам, – сказал Ваня.

Мать отвернулась к плите.

– Ешьте, остынет.

Баба Дуся

К полудню явилась соседка, Евдокия Саввишна, по-деревенски баба Дуся, семидесяти девяти лет, маленькая, круглая, в трёх платках, с глазами цепкими, как репейник. Она вошла без стука, поставила на стол банку с мёдом («от кашля, у вас дети сырые ходят») и сразу устроилась на лавке у окна, где ей было видно и кухню, и сени, и каждого входящего.

– Слыхала, Нина, – начала она, – у тебя тут собачка объявилась.

– Не у меня, а у детей, – отрезала Нина Андреевна. – И не объявилась, а подобрана. До субботы.

– Ага, ага, – согласилась баба Дуся тоном, каким соглашаются с больными и пьяными. – До субботы, значит.

Дети в это время сидели в большой комнате и делали уроки. Вернее, делали вид: Ваня водил ручкой по тетради, а Соня лежала животом на диване и сквозь приоткрытую дверь смотрела на собаку.

Мать вышла на крыльцо вынести ведро, и баба Дуся, пользуясь моментом, поманила Соню пальцем.

– Поди сюда, сорока.

– Что, баб Дусь?

– Мамка твоя что про собаку сказала? Что «собаки только мне не хватало»?

– Да, – удивилась Соня. – А откуда вы знаете?

– Знаю, – вздохнула баба Дуся и откинулась к стене. – Мамка её покойная Марфа так же говорила.

Соня подсела ближе. Из большой комнаты вышел и Ваня, будто бы за водой.

– Была у Нины в детстве собака, – начала баба Дуся и прикрыла глаза, чтобы лучше видеть прошлое. – Жук. Чёрный, с белой грудкой, пёс лохматый, умный, как человек. Нинке ей-богу было лет восемь. Отец у неё рано помер, мать одна поднимала троих, жили так, что хлеб резали на просвет. А тут Нина притащила этого Жука, такого же мокрого да голодного. Марфа и вскинулась: «Собаки только мне не хватало в доме! Самим жрать нечего!» Слово в слово. Я тогда как раз у них в избе сидела, картошку чистили, помню, будто вчера.

– И что? – прошептала Соня.

– Что… Оставили, конечно. Нинка так выла, что стёкла дрожали. Прожил Жук у них два года, и вот скажу я вам, детки: не было у Нины друга вернее. В школу провожал, у крыльца ждал, из школы встречал. Нина с ним и разговаривала, и секреты ему шептала, и спала, бывало, на полу рядом, на половике, хоть мать ругалась. А потом голодный год настал, мать болела, и сосед предложил: отдайте пса в Вязники, к его брату, там сторож нужен. Марфа и согласилась. Не со зла, а от нужды. Увезли Жука на телеге в чужую деревню, за двадцать вёрст.

– Он вернулся? – выдохнул Ваня.

– Вернулся, – кивнула баба Дуся. – Через четыре дня. Приполз, лапы в кровь. Нина визжала от радости. А мать снова повезла. Опять вернулся. В третий раз уже мужики его отвозили, подальше, за реку. И он пришёл. Я сама видела: стоит у калитки, шатается, худющий, рёбра торчат, и смотрит на окно. А Марфа вышла на крыльцо и заплакала. Первый и последний раз я видела, чтобы она при людях слёзы лила. Но всё одно сказала: «Не могу, Нинка. Нечем кормить». А в четвёртый раз он не пришёл.

В кухне стало тихо. Было слышно, как тикают ходики и как за стеной, в сенях, ведро звякнуло о косяк.

– С тех пор, – тихо закончила баба Дуся, – Нина собак в дом не пускала. Ни одной. Муж твой, Павел, покойничек, говаривал: «Нинка, давай щенка возьмём, детям радость». А она ему: «Нет». Просто «нет». И на лице такое, что он больше не заикался. Боялась она, понимаешь? Привязаться боялась. Привыкнешь, а потом отрывают.

Дверь скрипнула. Вошла мать, с пустым ведром, румяная от холода. Остановилась, обвела взглядом троих, уставившихся на неё, и нахмурилась.

– Это что за заседание?

– Да мы так, – быстро сказала баба Дуся и поднялась. – Мёд вам занесла. Пойду я, у меня там Васька молоко, поди, разлил. До свидания, детки.

И ушла, оставив после себя запах мёда, овчины и недосказанности.

Нина Андреевна не стала расспрашивать. Она только долго, как бы между делом, перетирала одну и ту же тарелку. А Соня подошла сзади и вдруг молча обняла её за пояс, прижалась щекой к спине, к жёсткому фартуку.

– Ты чего, ластёна? – спросила мать. Голос у неё вышел чуть хриплый.

– Просто так, – сказала Соня.

И мать не отстранила её. Стояла, не двигаясь, держа тарелку, и смотрела на мокрое окно.

Бублик

В среду утром Ваня встал раньше всех и вышел на кухню. Там на печке уже стояла кастрюля, и пахло в доме чем-то мясным. Не щами, не борщом, а чем-то густым и дразнящим.

– Мам, а что это? – спросил он, заглядывая под крышку.

– В холодильнике лежала косточка мозговая, мясо на ней. Давно лежала, перемораживать жалко. – отозвалась мать, не оборачиваясь.

– А-а, – протянул Ваня.

Он заметил, как мать рисовую кашу с мозговой косточкой остудила на блюдечке и вынесла в комнату, где собака уже стояла, поджав лапу, и глядела на неё, будто на явление Богородицы.

– Ешь, – сказала Нина Андреевна. – Не смотри на меня так. Я не нанималась.

Собака ела медленно, с достоинством, и между глотками поднимала на женщину глаза. Мать присела на корточки и вдруг, неожиданно для самой себя, почесала ей за ухом, тем, что торчало. Ухо дёрнулось, собака зажмурилась от удовольствия и тут же облизала матери пальцы.

– Ну, хватит, хватит, – пробормотала Нина Андреевна. – Не подлизывайся.

После завтрака разговор зашёл об имени.

– Мам, – осторожно начал Ваня, – ты сказала, имени не давать. Но она же как-то откликаться должна. Мы пока её просто «собакой» зовём, а ей, наверное, обидно.

– Обидно ей, – фыркнула мать. – Тоже мне, дворянка.

– А я придумала, – выпалила Соня. – Бублик!

– Что? – Мать даже вилку опустила. – Какой ещё Бублик?

– Ну, она рыжая, как бублик подрумянившийся. И круглая, когда свернётся.

– Это не имя, – отрезала Нина Андреевна. – Это выпечка. Собаку надо называть по-человечески: Шарик, Дружок, Найда, Жулька. А то Бублик! Её во дворе засмеют.

– Она не во дворе, она в доме, – быстро вставил Ваня.

Мать окинула сына долгим взглядом, но тот выдержал, только уши у него покраснели.

– Ладно, – сказала она наконец. – Зовите, как знаете. Всё равно в субботу…

Она не договорила. Собака в этот момент подошла, припадая на больную лапу, и ткнулась носом ей в колено. Тёплым, мокрым, настойчивым носом. Нина Андреевна опустила руку, и ладонь сама легла на тёплую голову.

Вечером, когда дети уже улеглись, Ваня встал попить и замер у кухонной двери. Мать сидела за столом с чашкой остывшего чая. На полу у её ног лежала собака, положив морду ей на тапочку. И мать говорила тихо, не шёпотом, а как говорят с давним знакомым:

– Ну что, Бубличек. Ну что, чудо ты моё лопоухое. Слышь, имя-то какое придумали. Бублик. Смех один. Но ничего, ничего. Привыкнешь.

Ваня попятился, сдерживая дыхание. «Бубличек», – повторил он про себя. Мать никогда в жизни не называла так ни его, ни Соню. Она звала: Ванька, Ваня, Иван Павлович, когда сердилась. А тут Бубличек.

Он вернулся в постель и лежал долго, глядя в потолок. Не знал, радоваться или бояться, потому что люди, которые наконец позволяют себе любить, обычно рискуют больше всех.

Почтальон

В четверг с утра подморозило. Лужи подёрнулись тонкой корочкой, хрусткой, как сахарная глазурь, а небо наконец расчистилось, и над крышами Заречья стояла такая синева, что хотелось зажмуриться и перекреститься.

Нина Андреевна собралась на работу, как всегда, в семь. Надела платок, взвалила на плечо почтовую сумку, натянула сапоги. Дети ушли в школу, дом опустел.

На пороге она обернулась. Собака стояла посреди кухни и смотрела на неё.

– Нет, – сказала Нина Андреевна. – Ты остаёшься. У меня работа, у тебя лапа. Лежи.

Собака села. Положила голову набок.

– Не смотри. Не возьму.

Собака тихонько заскулила, так, как скулят не от боли, а от тоски, на самой верхней ноте, от которой у самого чёрствого сердца ёкнет.

– Ох ты, горюшко, – сказала мать. Постояла. Вернулась, достала из шкафа длинный шерстяной шарф, обмотала им собачью грудь и завязала сзади узлом. – Идём. Только если отстанешь, ждать не буду. И чтоб не лаяла. И к людям не лезла. Я на службе.

Так, впервые за сорок лет, по улице Заречья пошла Нина Андреевна Воронцова, почтальон, женщина строгая и неулыбчивая, а рядом с ней, припадая на перебинтованную лапу, поковыляла рыжая дворняга в шерстяном шарфе. Ковыляла и всякий раз, когда мать останавливалась, останавливалась тоже и садилась у её ног.

Первым их заметил Митрофан Лукич. Он стоял у своего трактора, застрявшего в колее, и смотрел на него, как смотрят на тяжело больного родственника. Услышал шаги, обернулся и выронил из рук гаечный ключ.

– Нинка! – выдохнул он. – Это что ж такое? Это ты? С собакой?

– Доброе утро, Митрофан Лукич, – сказала Нина Андреевна ровно. – Вам пенсионное, расписывайтесь.

– Нет, ты скажи, – не унимался Митрофан. – Ты ж, Нина, всю жизнь говорила: «Собака в доме – грязь». Я сам слышал. На собрании. Когда Гришка Кузин щенка в клуб привёл.

– Мало ли что я говорила, – сухо ответила мать. – Люди меняются. Расписывайтесь.

Митрофан расписался, покачивая головой, и долго смотрел им вслед. Потом достал из кармана телогрейки замусоленный платок, высморкался и сообщил пустой улице:

– Конец света. Как есть конец света.

Дальше пошло ещё интереснее. Собака, хоть и хромая, оказалась существом деликатным: к чужим не лезла, на гусей не лаяла, у калиток садилась молча и ждала, пока мать разберётся с почтой. Старухи выходили на крыльцо, прикрывая глаза от солнца, и разглядывали странную пару так, будто по деревне пустили слона.

– Нин, а откуда у тебя собачка?

– Дети нашли.

– Красивая. А как зовут?

– Бублик, – сказала Нина Андреевна и сама удивилась, как легко это вышло.

– Бублик! – умилилась Зинаида Платоновна, та самая, что вчера ругалась из-за мокрой газеты. – Ах, ты ж моя прелесть! Нин, а можно её погладить?

– Погладьте, – разрешила мать. – Только осторожно, лапа.

Последним в обходе стоял дом Тимофея Егоровича Ряхина. Старику было девяносто один, жил он один в покосившейся избе с краю, ходил плохо, а последний год почти не вставал. Мать приносила ему пенсию, лекарства из района, иногда заходила прибраться. Тимофей Егорович лежал на кровати у окна, щуплый, лёгкий, как сухой листок, и смотрел в потолок. Он давно уже ни с кем не разговаривал, только кивал.

Нина Андреевна вошла, сказала привычное: «Тимофей Егорович, это я, Нина, почту принесла». Старик не повернул головы.

Но тут рядом с кроватью что-то зашуршало. Собака, которой, конечно, было велено сидеть на крыльце, незаметно проскользнула вслед за хозяйкой. Постояла, подумала, потом осторожно ткнулась мордой в свисавшую с кровати старческую руку.

Рука дрогнула. Пальцы, тонкие, жёлтые, сухие, как корешки, раскрылись и легли на рыжий загривок. Тимофей Егорович повернул голову, и на лице его, давно уже, казалось, закрывшемся навсегда, проступило что-то человеческое.

– Полкан? – прошептал он. – Полканушка… Пришёл…

– Это Бублик, Тимофей Егорович, – мягко сказала Нина Андреевна.

– Бублик, – повторил старик, не слушая. – Хороший. Хороший пёс. А я, Нина, думал, никто ко мне уж не придёт. А тут вот…

Собака вскочила передними лапами на кровать, неловко, из-за раненой ноги, и положила голову старику на грудь. Тот гладил и гладил её тонкими пальцами, и по щекам его, по морщинам, как по овражкам, текли слёзы. Нина Андреевна стояла у двери и не вмешивалась. Потом тихо вышла в сени, прислонилась лбом к холодному косяку и стояла так, пока не перестали дрожать плечи.

Когда она вернулась, старик спал. Спокойно, с лёгким дыханием, держа руку на собачьей спине. А собака лежала не шевелясь, как лежат только те, кто знает: сейчас от тебя зависит чья-то жизнь.

– Ну, ты даёшь, Бубличек, – прошептала Нина Андреевна.

Ночь, когда никто не спал

В ту же ночь, с пятницы на субботу, в доме Воронцовых случилась беда.

Началось с мелочи: Ваня, вставший среди ночи, услышал в сенях странные звуки. Не скулёж, не вой, а что-то среднее, булькающее. Он вскочил с кровати, шлёпая босыми пятками, выбежал в коридор и включил свет.

Бублик лежал на половике, вытянувшись, и дрожал всем телом. Из пасти текла пена, глаза закатились, лапы то дёргались, то каменели. На полу была лужа.

– Мама! – закричал Ваня . – Мама, скорей! Бублику плохо!

Нина Андреевна оказалась рядом раньше, чем он договорил. Как она вскочила, как слетела с кровати, как очутилась в сенях в одной рубахе, никто потом не помнил. Она упала на колени, положила руку на собачий бок и всё поняла.

– Отравился, – сказала она коротко. – Крысиную отраву где-то нашёл. Дрянь. Люди суют по амбарам, а животные ходят. Ваня, Соня, быстро одеваться. В тулуп его, в мой. Живо!

– Куда? – спросил Ваня.

– К Семёну Игнатьичу. В Ольховку.

– Так это ж четыре километра! – Соня уже стояла в дверях, бледная, в одной ночнушке. – А автобус только утром!

– Я знаю, – сказала мать. И тут Ваня увидел то, чего не забудет никогда: лицо, которое он считал вылепленным из камня, вдруг стало совсем другим, живым, перепуганным, почти детским. – Я знаю. Побежим.

– Мам, может, на велосипеде? – предложил Ваня. – Я быстрее!

– Ты за нами. Мне собаку нести, а ты свети фонарём. Соня, в дом, запри дверь, к бабе Дусе беги, скажи: мы в Ольховку, пусть не волнуется.

– Я с вами! – закричала Соня.

– Соня!

– Я с вами, мама! – и столько было в этом крике, что мать только махнула рукой.

Через пять минут они вышли из дома. Ночь стояла чёрная, холодная, звёздная, на дороге хрустел лёд. Нина Андреевна несла Бублика на руках, завернув в свой старый тулуп. Он был тяжёлый, тёплый и безвольный, как мешок с горячей водой. Она шла быстро, почти бежала, с растрёпанными волосами, в расстёгнутой телогрейке, и дыхание вырывалось изо рта белыми клубами.

– Держись, Бубличек, – повторяла она. – Держись, миленький. Мы уже идём. Сейчас, сейчас…

За ней, спотыкаясь, бежали дети. Ваня светил фонариком, и луч прыгал по мёрзлой колее, по кустам, по пустым полям. Соня плакала на бегу и не стеснялась.

На четвёртом километре показались огни Ольховки. Мать упала на колени у крыльца ветеринара, не выпуская ношу, и забарабанила кулаком в дверь.

– Семён Игнатьич! Семён Игнатьич, откройте! Собаку травануло!

Свет зажёгся не сразу. Дверь распахнулась, на пороге стоял грузный человек в пижаме и валенках, с заспанным лицом и очень внимательными глазами.

– Воронцова? – удивился он. – Ты? Что случилось?

– Отрава. Крысиная, наверно. Часа полтора назад. Спасите, Семён Игнатьич. Заплачу сколько надо.

– Заходите. Быстро. Свет включить, промывание, капельницу. Нина, ты чего стоишь? Воды вскипяти! Дети, чай себе на печке найдёте, вон там.

Началась самая длинная ночь в жизни Нины Андреевны. Она не помнила потом, сколько часов просидела на жёсткой табуретке, не отрывая глаз от стола, на котором лежал Бублик с торчащей из лапы иглой. Ветеринар колдовал над ним, что-то вводил, что-то промывал, ворчал себе под нос: «Ну, давай, дружок, давай, не сдавайся». Дети, прижавшись друг к другу, дремали на лавке под тулупом. А мать смотрела на собаку и разговаривала с ней тихо, безостановочно, как разговаривают с больными или с самой судьбой:

– Держись. Слышишь, Бублик? Держись. Я тебя не отдам. Никому не отдам.

Часа в четыре утра ветеринар выпрямился, потёр поясницу и сказал устало:

– Ну, Нина, всё. Вытащили. Пульс ровный, дыхание нормальное. Будет жить. Принесла ты вовремя. Опоздай на полчаса, и всё. Но как ты, на своих двоих, четыре километра с такой ношей…

Нина Андреевна ничего не ответила. Она встала, подошла к столу и положила ладонь на рыжий бок, который тихо поднимался и опускался. Потом согнулась, уткнулась лицом в собачью шерсть и заплакала. Не по-женски, громко, а тихо и долго, содрогаясь, как плачут люди, которых сорок лет что-то держало за горло, а теперь вдруг отпустило.

Ветеринар отвернулся и принялся шумно перебирать склянки на полке. Он вообще был человек деликатный.

Суббота

Домой вернулись к обеду. Бублик, слабый, но живой, ехал в телеге Митрофана Лукича, которого ветеринар разбудил по телефону. Мужик приехал на лошади (трактор-то в колее!), поглядел на Нину, на собаку, на детей и молча подвинулся на облучке.

– Ехай, Нинка, – только и сказал. – Чего уж там.

Дорогой мать сидела в телеге, держа на коленях завёрнутого в тулуп Бублика, и всю дорогу не говорила ни слова. Соня задремала у неё на плече, а Ваня шёл рядом, придерживая велосипед

Дома она уложила собаку на одеяло.

Накрыла бабушкиной шалью, принесла воды, посидела рядом. Потом поднялась, тряхнула головой, будто что-то решив, и неожиданно улыбнулась. Дети замерли: улыбка у матери была редкая, как цветущий папоротник, и красивая, как весна.

– Так, – сказала она. – Дела у меня. Завтра воскресенье. Ваня, Соня, завтра с утра чтоб оба шли к бабе Дусе. Картошку у неё перебрать, подпол почистить, помочь по хозяйству. Весь день. И чтоб домой до вечера ни ногой. Поняли?

– А как же Бублик? – встревожилась Соня.

– Бублик под присмотром. Всё. Никаких вопросов.

Дети переглянулись. Ваня пожал плечами: мол, начальство распорядилось.

Воскресенье

Целый день дети перебирали картошку в подполе у бабы Дуси.

К вечеру небо опять расчистилось, и закат лёг на крыши золотым и розовым, так красиво, что даже кошки на заборах сидели и щурились. Баба Дуся наконец глянула на ходики, всплеснула руками и сказала:

– Ну, детки. Теперь можно. Идите домой.

Они подошли к своему дому. Калитка была распахнута настежь. И первое, что увидел Ваня, было совсем не то, что он ожидал увидеть.

В глубине двора, под старой яблоней, стояла будка. Настоящая, добротная, высокая будка с двускатной крышей, покрытой кусками рубероида, с круглым лазом и небольшим козырьком над входом. Сколочена она была из старых досок и, кажется, даже из какой-то дверцы, потому что на боковой стенке остался след от прежней ручки. А покрашена в такой яркий небесно-синий цвет, что бросалась в глаза издалека. Над лазом красовалась табличка, на которой аккуратным почтовым почерком, с завитками, было выведено: «Бублик».

– Ничего себе, – выдохнул Ваня. – Мам, это ты сама?..

– Не сама, – раздался голос. – Митрофан Лукич доски привёз. А Гришка Кузин крышу помог крыть.

На крыльце, на нижней ступеньке, сидела Нина Андреевна. Без платка, с растрёпанными волосами, в расстёгнутой старенькой кофте. Рядом, положив голову ей на колени, лежал Бублик, живой, слегка осунувшийся, но с блестящими глазами. Одно ухо торчком, другое висит. И на нём была надета самая невероятная вещь на свете: тёплая собачья жилетка, связанная из серой шерсти, с воротничком и пуговицей, а на спинке вышито красными нитками: «Б».

Дети замерли в дверях. Соня открыла рот и не могла его закрыть. Ваня потёр глаза кулаком, как маленький.

– Это что, – наконец выговорила Соня, – ты связала? Ты же никогда не вязала!

– Я не вязала, – поправила мать с достоинством. – Я перешила свою старую безрукавку

– А будка? – спросил Ваня, всё ещё не веря глазам. – Мам, ты же говорила, в субботу в приют…

– Какой приют, – фыркнула мать. – Он у нас прописан. Я Семёну Игнатьичу позвонила, он паспорт собачий выправит. А на вас, между прочим, теперь две обязанности: кормить и гулять. Утром и вечером. И чтоб никаких «я устал».

Тишина длилась ровно секунду. Потом Соня закричала так, что с яблони сорвались две вороны, бросилась к матери и повисла у неё на шее. Бублик, не вытерпев, вскочил и принялся скакать вокруг, виляя хвостом, хромая и повизгивая от счастья. Ваня тоже подбежал, неловко, по-мужски, но тоже обнял, и все трое упали на ступеньки в одну кучу, а сверху на них, вылизывая лица, навалилась рыжая собака.

– Ой, – сказала мать, отбиваясь. – Ой, да хватит, хватит! Щекотно! Я же… ох, Бубличек, пусти, не облизывайся!

Они сидели на ступеньках до тех пор, пока не стемнело совсем. Над рябиной у колодца встала луна, холодная и ясная, и лужи схватились первым настоящим ледком. Из дома тянуло печным теплом и запахом свежего хлеба. Где-то далеко за околицей прогудел последний автобус, и звук этот был такой мирный, домашний, что хотелось слушать его вечно.

Эпилог, который можно и не читать

С того дня по Заречью каждое утро шли двое: почтальон Нина Андреевна в тёплом платке, с тяжёлой сумкой на плече, и рядом с ней рыжая собака в серой вязаной жилетке с красной буквой «Б» на спине. Зинаида Платоновна больше не скандалила из-за мокрых газет. Принимала их молча, с улыбкой, и всё норовила подсунуть Бублику то пряничек, то сушку.

А к Тимофею Егоровичу они с собакой заходили едва ли не каждый день. И старик, который лежал последний год, не вставая, стал по утрам садиться, свешивать ноги, а к первому снегу, придерживаясь за стену, вышел на крыльцо. «Это Полкан меня на ноги поставил, – говорил он всем. – Не Нина, не фельдшер. Полкан».

Никто его не поправлял. Какая разница, как называть доброту, если она пришла?

источник

Оцените статью
( 12 оценок, среднее 4.5 из 5 )
Поделиться с друзьями
Журнал Да ладно!
Добавить комментарий