Пес вырвал мою сумку: 5 минут я бежала за ним по парку, а потом увидела, куда он меня привёл, и не поверила глазам

Содержание
  1. 1
  2. 2
  3. 3
  4. 4
  5. 5
  6. 6
  7. 7
  8. 8
  9. 9
  10. 10
  11. 11

1

Сумка у меня была приметная. Старая, из коричневой кожи, ещё Колин подарок на тридцатилетие свадьбы. Ручки перемотаны синей изолентой, замок заедает, подкладка вся в чернильных пятнах от внучкиных фломастеров. Я её и выбросить не могу, и носить уже стыдно. Вот и таскаю.

В тот день, в пятницу, я вышла в парк часу в двенадцатом. Октябрь стоял золотой, прямо как на картинке из школьного учебника. Клёны горели, под ногами шуршало, и воздух был такой, что хоть ложкой ешь. Лето я не люблю: жарко, пыльно, всё липнет. А вот осень, она как моя бабка по матери, строгая, но справедливая. Не обманет и лишнего не пообещает.

Живу я в городе уже тридцать один год, а родом из деревни Горелово, что за Волгой. Деревни той теперь и на карте-то не найти: три дома да колодец. Но привычки деревенские во мне сидят, как заноза.

Не могу я без дела по парку ходить. Если иду, то с каким-нибудь умыслом. Либо за грибами на дальнюю сторону, где старые дубы и никому не нужные лужайки. Либо с кульком для уток. Либо, как в тот раз, с пирожками.

Пирожки были с капустой и яйцом, ещё тёплые. Я их с утра напекла и завернула в чистое полотенце, а полотенце уложила в сумку, поверх кошелька, ключей и пузырька с таблетками от давления.

Пирожки предназначались моей подруге Зинаиде, она живёт на другом краю парка. У Зинаиды в тот день был день рождения. Шестьдесят пять, дата не круглая, но и не простая. Подарок у меня тоже был: пуховый платок, голубой, который я сама связала за две недели вечерами.

Иду я, значит, никого не трогаю. Сумка на плече, платок в пакете, думаю о Зинаиде. Как мы с ней сорок лет назад на швейной фабрике познакомились, как она меня на свою свадьбу позвала, а я пришла в чужом платье, потому что своего приличного не было. Вспоминаю и сама себе улыбаюсь.

И тут из-за куста сирени вышел он.

2

Я этого пса знала. Все в нашем районе его знали и каждый называл по-своему. Одни Рыжим, другие Лисом, а дворник Семёныч, человек безжалостный до поэзии, звал его Бегемотом, хотя пёс был тощий, как весенний заяц. Рыжий, лохматый, одно ухо торчком, другое сломано пополам, будто его кто-то когда-то загнул и не разогнул. Глаза у него карие, умные и до того невесёлые, что смотреть в них подолгу было неловко.

Жил он при входе в парк. Не в будке, нет, а так, где придётся: то под скамейкой, то в кустах у кассы старого аттракциона. Люди его подкармливали. Я и сама ему не раз приносила то косточку, то кашу в пластиковой миске. Но пёс был странный. Еду брал осторожно, будто нехотя, и никогда не ел при людях. Схватит и уйдёт, словно у него дома кто-то ждёт, а он тут задерживается.

– Ну, здравствуй, бродяга, – сказала я ему. – Нет у меня сегодня для тебя ничего. Праздник у людей, пирожки не мои.

Он остановился и посмотрел на меня. Потом на сумку. Потом опять на меня. И в этом взгляде было такое, будто он с собой борется. Как человек, который идёт на дело, а совесть его за рукав держит.

Совесть проиграла.

Рыжий прыгнул так, как я от него ни в жизнь не ожидала. Тощий-то он тощий, а пружина в нём оказалась стальная. Цапнул зубами за ручку с синей изолентой, дёрнул, и сумка слетела у меня с плеча. Я даже ойкнуть не успела. Только увидела рыжий хвост, мелькнувший между клёнами.

– Ах ты, ворюга! – закричала я на весь парк. – Ах ты, разбойник! А ну стой! Стой, говорю!

Какое там стой. Он уже был за поворотом.

Я не успела подумать, что мне пятьдесят семь лет, что у меня давление, что в туфлях на каблучке по гравию не бегают. Я просто сорвалась и побежала. Пакет с платком прижала к груди, как младенца, и понеслась.

3

Бежала я, должно быть, как корова по минному полю: громко, тяжело и без всякой надежды на красоту.

Первую минуту я кричала. Кричала всё, что в голову приходило, а приходило много. Такие слова я не произносила со времён колхозного покоса, где бригадир Прохор Силыч научил меня ругаться так, что у комбайна глох мотор.

Пёс, понятное дело, на мои вопли никак не отзывался. Только изредка оглядывался через плечо, проверял, не отстала ли я. Вот это меня и поразило. Он оглядывался. Не убегал от меня, а будто вёл.

На второй минуте у меня заболел бок. На третьей слетела туфля, и я бежала в одной туфле прямо по холодному гравию, держа другую в руке. Дорожка у нас в парке посыпана такой мелкой острой крошкой, что ступать по ней в чулке всё равно что по битому стеклу. Я шипела, прыгала, но не останавливалась.

Люди смотрели на меня. Бабушка с коляской перекрестилась. Двое мальчишек на самокатах присвистнули, а один крикнул:

– Тётенька, вам помочь?

– Собаку лови! – выдохнула я. – Рыжую! С моей сумкой!

Мальчишки развернулись и покатили в погоню, но через минуту отстали. Рыжий свернул с дорожки и нырнул в кусты, а самокат по кустам не поедет.

А пёс бежал, оглядывался, замедлялся, когда я отставала, и снова прибавлял, когда я догоняла. Так делают собаки, когда хотят, чтобы за ними шли. Я в деревне видела такое. У нас пастух Митрофан держал лайку, которая прибегала в село и тащила людей за подол к тому месту, где корова в болоте тонула.

– Господи, – прошептала я на пятой минуте, задыхаясь, – да ты куда меня ведёшь-то, горе рыжее?

4

Вёл он меня туда, куда я сама лет десять не заглядывала.

Наш парк на самом деле два парка. Новая часть, у центрального входа: асфальт, фонари, детские площадки, кофейня в стеклянном домике. А за мостом через речку Жидовку, как её прозвали сто лет назад, и никто не помнит почему, начинается старая часть.

Парк там век назад разбивал какой-то купец. Дубы стоят в три обхвата, липовые аллеи заросли, а по краям виднеются остатки того, что когда-то называлось «увеселительным заведением»: каменные столбики от ворот, фундамент оранжереи, заколоченный павильон с резным коньком на крыше.

Народ туда не ходит. Страшно не страшно, а как-то неуютно. Говорят, там по вечерам пьют, а по ночам и вовсе чёрт знает что творится. Я-то в это не верила, но и бывать там не любила.

Пёс перемахнул мостик по одной доске, как акробат. Я на него вступила со своей босой ногой и чуть не села в воду. Доски скользкие, мшистые. Ухватилась за перила, а они трухлявые, чуть не остались у меня в руках.

– Стой! – закричала я снова, но уже тихо, без всякой надежды. – Стой, окаянный!

Он и правда остановился. На том берегу, у самого края дубовой аллеи. Сел, высунул язык, дышал часто-часто. Сумка лежала у него между лап. Он смотрел на меня, и я могла бы поклясться, что он ждал, пока я надену вторую туфлю и переберусь.

Я перебралась. Руки тряслись, колени подгибались. Подошла к нему шагов на пять, остановилась и сказала, как говорят с человеком:

– Ну чего тебе надо? Отдавай сумку.

Пёс встал, взял сумку за ручку и двинулся дальше, но теперь уже шагом, не бегом, как идёт провожатый, который знает, что гость с дороги устал. Через каждые десять шагов он оглядывался. Я шла за ним, как заколдованная, поддерживая пакет с платком и хромая на босую ногу.

Мы прошли дубовую аллею, свернули у разбитой беседки с колоннами, обогнули огромный куст бузины, всё почерневший от заморозков, и вышли на заднюю поляну, которой я прежде в жизни не видела.

И вот тут я встала столбом.

5

На поляне стоял павильон.

Не тот заколоченный, что я видела с аллеи, а другой, дальше, спрятанный за бузиной и такой старый, что его почти не отличить от деревьев. Круглая деревянная постройка на каменном основании, с резными столбиками, с облупившейся голубой краской. Когда-то это был летний театр. Я вспомнила: бабушка рассказывала, что в её молодости там давали концерты и мужики с гармошками плясали «барыню».

Теперь окна в нём были забиты фанерой, но у входа фанера оказалась отодвинута, а рядом лежало ведро, перевёрнутое вверх дном, на нём стояла жестяная кружка. А на ступеньках сидела старая кастрюля, в которой, судя по всему, кто-то что-то варил, а теперь она стояла пустая и чистая, вылизанная до блеска.

Пёс подошёл к входу и сел. Положил сумку на порог. Затем посмотрел на меня и тихо, как-то по-детски, заскулил.

Я подошла.

Я до сих пор не знаю, как это описать. Попробую сказать по-простому.

В глубине павильона, на сколоченном из досок топчане, лежал человек. Старый, седой, в залатанной телогрейке, с одеялом, натянутым до подбородка. Лицо у него было серое, как зола, щёки ввалились, борода клочьями. Нога, правая, лежала поверх одеяла, вытянутая и странно неподвижная, привязанная к двум дощечкам куском бельевой верёвки. Рядом валялись обрывки газет, пустая бутылка из-под воды и обглоданная куриная косточка.

И я увидела, что этот человек смотрит на меня.

Глаза у него были открыты. Светлые, выцветшие, как небо в конце августа. И в этих глазах не было ни страха, ни удивления. Только какая-то огромная, усталая, почти не живая надежда.

– Ты кто? – спросил он хрипло. – Ангел или как?

– Какой там ангел, – выдавила я. – Нина я. Нина Сергеевна. Из города.

– А-а, – сказал он и закрыл глаза. – Значит, не ангел.

Тут мне сделалось так, как будто пол из-под ног ушёл. Я посмотрела на Рыжего, а он лежал у топчана, положив морду на руку старика, и вздыхал так тяжело, по-человечески, что у меня в горле встал ком размером с кулак.

– Ты что, – спросила я шёпотом, – ты, значит, не из-за пирожков?

Пёс поднял на меня свои карие глаза. А рядом на пороге лежала моя сумка с замком, который заедает. Лежала целая, даже ни разу не прокушенная. Он её нёс так бережно, как несут яйцо.

6

Звали старика Фёдор Игнатьич. Я его знала. Не то чтобы знала, а встречала. Лет семь назад он сторожил этот самый парк, ходил в синей форме, с большой связкой ключей, и всем детям давал по конфетке из кармана. Потом парк передали какой-то управляющей компании, сторожа сократили, и Фёдор Игнатьич куда-то пропал. Я думала, помер. Он и тогда был немолодой.

А он, оказывается, не помер, а остался. Жить ему было негде. Квартира, в которой он обитал, принадлежала сыну. Сын был человек деловой, в Москве, звонил не часто, а потом и вовсе продал квартиру, не спросив отца. Сказал: «Батя, ты же в деревню хотел». А в какую деревню? Деревни той давно нет. Фёдор Игнатьич взял вещмешок и пошёл туда, где знал каждый куст, в театральный павильон, ключ от которого у него остался.

Он рассказывал мне всё это, лёжа на топчане, тихим скрипучим голосом, а я сидела на ступеньке и слушала, а в голове у меня стучало: «Три года. Три года человек жил в парке, а мы мимо ходили, и никому и дела не было».

– Зимой, – говорил он, – печурку топил, у меня там железная бочка. Лето – благодать. Люди, они же не злые. Кто хлебушка даст, кто супчику. А потом пёс этот пришёл, три года назад. Щенком ещё. Худой, ухо драное, дрожит весь. Я его накормил, он и остался. Теперь мы с ним вдвоём. Он мне и сторож, и друг, и, поверишь, кормилец.

– Как кормилец? – не поняла я.

– А так. Видела, как он у тебя сумку взял?

Я горько усмехнулась.

Тут он закашлялся, и лицо его болезненно перекосилось, и я заметила, что у него губы синие, а на лбу блестит испарина.

– Что с ногой? – спросила я.

– А, – отмахнулся он. – Позавчера. Полез за водой к колодцу, а там ступенька сгнила. Упал. Хрустнуло. Я думал, помру, а потом думаю: ну, пёс-то один останется. Дай, думаю, потерплю. Самодельный лубок сделал, вот. А сам с места сдвинуться не могу. Два дня лежу. Вода кончилась вчера.

– Два дня, – сказала я, и голос мой прозвучал глухо, как из бочки. – Вы два дня лежите на досках с переломом?

– Не жалей, – сказал он. – Не жалуюсь же.

7

Телефон у меня был в кармане плаща, а не в сумке, и это, наверное, единственное, что меня в тот день выручило. Я достала его трясущимися руками и набрала «103». Диспетчер долго переспрашивала адрес, а я не могла объяснить, где мы. Парк большой, ориентиров тут нет, старая часть, театральный павильон, за бузиной.

Я осталась с Фёдором Игнатьичем. Налила воды из своей бутылки, которую, оказывается, носила в сумке и совсем про неё забыла. Дала таблетку от давления, потому что лицо у него было такое, что я испугалась. Укрыла своим плащом. Достала из пакета Зинаидин платок, голубой, пуховый, ещё пахнущий моим дурацким лавандовым мылом, и завернула ему ноги.

– Это чьё? – слабо спросил он.

– Моё, – сказала я. – Для подруги связала. Ничего, ещё свяжу.

Потом достала из сумки полотенце с пирожками. Они ещё не остыли до конца, пахли капустой и жареным луком. Я отломила кусочек и поднесла ему.

– Ешьте.

Он взял дрожащими пальцами, откусил, и лицо его вдруг сморщилось, как у ребёнка. Из выцветших глаз покатились слёзы, а он жевал и приговаривал:

– Капустные… Вот ведь… Жена такие пекла. Покойница.

Я сидела рядом с ним на ступеньке, держала его холодную руку и думала: вот ведь жизнь. Утром я шла с пирожками к подруге. А пирожки эти, оказывается, были не её. Они были вот его, этого незнакомого старика, который три года ждал, что кто-нибудь увидит.

Прошло минут двенадцать. Потом издалека донеслась сирена, и сквозь кусты застучали мужские сапоги. Первым выскочил Рыжий, весь в репьях, язык набок, и лёг у ног хозяина.

Следом шли двое санитаров с носилками и молодая врач с чемоданчиком.

– Где пострадавший? – спросила она.

А я ответила:

– Вот. Это Фёдор Игнатьич. Он у нас сторож.

8

Скорая увезла его в районную больницу. Я поехала с ним, потому что врач спросила: «Вы кто ему?» – а я, не задумываясь, сказала: «Родственница». Потом самой было странно, как легко это слово сорвалось с языка. Но не поправляться же.

Рыжего в машину не брали. Он стоял у открытых дверей, смотрел на носилки, и вид у него был такой, что у фельдшера дрогнуло лицо.

– Слушайте, – сказал он, – пусть едет. Только на пол посадите, под ноги. Если кто спросит, я не видел.

Так мы и поехали втроём: старик на носилках, я рядом, пёс под ногами. Ехали, а Фёдор Игнатьич то и дело свешивал руку и гладил Рыжего по голове, говоря:

– Молодец. Умница. Привёл-таки.

В больнице его осмотрели, сделали снимок. Перелом бедра, со смещением, в такие годы дело тяжёлое. Сказали, что нужна операция, и срочная. Спросили, есть ли у него родные. Я ответила, что сын в Москве. Номера, разумеется, у меня не было. Фёдор Игнатьич долго молчал, потом нехотя продиктовал, глядя в потолок:

– Звони. Может, не возьмёт.

Я позвонила. С первого раза не взяли. Со второго тоже. На третий ответил голос, молодой, раздражённый, как у человека, которого оторвали от важного.

– Алло. Кто это?

Я сказала, кто я и откуда. Сказала, что отец в больнице, что перелом, что нужна операция. Что лежал он двое суток без помощи. Что живёт в парке, в заброшенном театре, уже три года.

На том конце наступила тишина. Долгая такая, что я подумала, связь оборвалась.

– Как в парке? – наконец спросил голос. – Он же в деревню уехал. К тёте Вале. Он мне сам говорил.

– Нет у него тёти Вали, – сказала я. – Умерла она, в две тысячи девятнадцатом.

Опять тишина. Потом что-то зашуршало, и я услышала, как человек на том конце вдохнул.

– Я приеду, – сказал он глухо. – Завтра с утра. Первым поездом. Вы только… Вы только не оставляйте его одного, ладно?

– Не оставлю, – сказала я.

И не оставила. Просидела в больничном коридоре на жёсткой скамейке до одиннадцати вечера, пока не вышел хирург и не сказал, что операция прошла, что состояние стабильное, что старик крепкий, «таких теперь не делают». Я шла домой пешком, потому что ноги не держали, и в парке было темно, и ветер гонял листья по тропинкам. В кармане плаща у меня лежали два последних пирожка, а у ноги шёл Рыжий, который по-прежнему отказывался уходить от меня дальше, чем на два шага.

– Пойдём, – сказала я ему у подъезда. – Только тихо. Соседка у меня на третьем этаже, Клавдия Петровна, у неё нюх, как у хорька. Если узнает, что я собаку в дом притащила, неделю будет мне нотации читать.

Он вошёл, огляделся и тут же лёг у двери, положив нос на лапы. Будто всю жизнь тут жил.

9

Сын приехал на следующий день к одиннадцати.

Я увидела его в больничном коридоре. Высокий, лет тридцати пяти, в дорогом пальто, но лицо у него было как у школьника, которого вызвали к директору. Серое, помятое, глаза красные. По-моему, он всю ночь не спал.

– Вы Нина Сергеевна? – спросил он.

– Я.

– Спасибо вам, – сказал он, и голос у него сорвался. – Я… я не знал. Я правда не знал. Он мне говорил, что у него всё хорошо. Что он у родни. Я приезжал два года назад, но дома никто не открыл, соседи сказали, что он уехал, и я подумал…

Он замолчал. Я смотрела на него и не знала, как говорить. Хотелось сказать много жёсткого. Что звонить надо чаще. Что квартиру продавать без отцовского согласия – это не по-людски. Что отец три года жил в заколоченном театре, топил железную бочку и мёрз зимой.

Но вместо этого я просто взяла его за рукав и сказала:

– Пойдёмте. Он вас ждёт.

Они встретились в палате. Я осталась за дверью, не хотелось мешать. Но дверь была приоткрыта, и я слышала всё.

– Батя, – сказал сын.

– А, Серёга, – отозвался слабый голос. – Приехал. Ну вот, видишь, лежу.

– Батя, прости…

– Да брось. Чего там.

– Нет, ты послушай. Я скотина. Я не звонил. Я думал, ты там, у тёти Вали, и всё нормально. Я просто… Я не хотел знать.

– Ну, – сказал отец после паузы, – теперь ведь знаешь.

И тут я услышала, как мужчина, взрослый, в дорогом пальто, заплакал. А старик, лёжа на больничной койке, наверное, гладил его по голове. Я не видела, но слышала, как он приговаривал:

– Ну будет. Будет. Живой я. Живой.

Я отошла от двери и села на подоконник в конце коридора. Смотрела в окно на жёлтые клёны во дворе больницы и думала: вот ведь. Сколько на свете таких историй, не рассказанных. Живут рядом, ходят мимо, молчат. А спасает их, оказывается, не человек, не государство, не общество. Спасает их тощий рыжий пёс, которому и дела-то до людей быть не должно.

10

Фёдора Игнатьича выписали через три недели. К тому времени Серёга успел снять квартиру в нашем городе, потому что, как он сказал, «переезжать надо не отцу, а мне». Бросил свою Москву, офис и деловую жизнь, перевёл работу на удалёнку и нашёл двухкомнатную на первом этаже, чтобы отцу было удобно ходить на костылях.

Я навещала их каждый день. Пекла пироги, приносила суп, вязала ему тёплые носки. Платок, тот самый голубой, который предназначался Зинаиде, остался у Фёдора Игнатьича. Он его не отдавал и говорил, что это его талисман. Зинаида, когда я ей всё рассказала, только руками всплеснула, а потом заплакала и сказала:

– Нина, ты у меня святая.

– Да какая там святая, – отмахнулась я. – Сумку у меня украли, вот и вся история.

– Вот именно, – сказала Зинаида. – Украли. Воров, говорят, любят. А ты полюбила.

И ведь правда. Полюбила я этого рыжего вора, и не одного.

Про Рыжего у нас вышел отдельный разговор. Когда Фёдор Игнатьич вернулся домой, пёс, понятное дело, кинулся к нему с таким визгом, что соседи снизу стучали по батарее. Они не расставались целый день. Лежали вместе на диване, старик гладил его, пёс лизал ему руки. Я смотрела на них со стороны и думала: ну вот, всё и хорошо.

А вечером Фёдор Игнатьич сказал:

– Нина Сергеевна. Тут такое дело.

– Какое?

– Пёс-то мой, а я теперь не один. Серёга за мной смотрит. Мне уже не надо, чтоб он меня кормил. А ему, псу, пожить бы нормально. С диваном. С миской. С прогулками. Я, понимаешь, старый, мало ли что. Хочу, чтоб за ним присмотрели хорошие люди. Ты его любишь, он тебя тоже. Возьми.

Я стояла в дверях, и у меня в горле застрял ком.

– Фёдор Игнатьич, – сказала я. – Да как же я… Вы же с ним три года вместе.

– Вот поэтому и прошу. Лучше тебя никого нет. Он ведь сам тебя выбрал. Сумку-то у тебя взял.

Я посмотрела на Рыжего. Он сидел на ковре и глядел на меня своими карими глазами. Одно ухо торчком, другое загнутое. Хвост медленно метался по полу туда-сюда, и в этом хвосте было столько надежды, что мне стало стыдно за все свои сомнения.

– Ну что, бродяга? – спросила я. – Пойдёшь ко мне жить?

Он встал, подошёл, прижался к ноге и вздохнул. Тяжело, облегчённо, как вздыхает человек, который долго нёс непосильную ношу и наконец поставил её на землю.

11

Назвали мы его Тихоном, потому что имя Рыжий казалось ему не по статусу. Живёт он у меня уже год. Клавдия Петровна, та самая, с нюхом хорька, как выяснилось, обожает собак. Она ему таскает колбасу, а он ей в благодарность приносит найденные в парке палки.

Мы с Тихоном по-прежнему гуляем в парке. Каждое утро, часов в девять. Он идёт без поводка, по правую руку, и ни разу ничего не стащил, кроме носового платка у какого-то профессора, но тот только рассмеялся.

А в старой части парка, на месте театра, теперь расчищают площадку. Серёга, сын Фёдора Игнатьича, написал письмо в городскую администрацию, поднял шум в соцсетях, и приехали люди из какого-то фонда. Говорят, будут восстанавливать павильон. Сделают там приют для бездомных собак.

Иногда по вечерам я сижу на кухне, смотрю, как Тихон спит на коврике у батареи, и вспоминаю тот день. Как бежала по парку в одной туфле, как проклинала его последними словами, как не понимала, зачем он меня ведёт. А он знал. Он всё знал с самого начала.

Собаки, они ведь не умеют говорить. Только смотрят. Но если уметь смотреть в ответ, то они расскажут всё, что надо. И куда идти, и кому помочь, и что на самом деле важно в этой странной, торопливой, глупой человеческой жизни.

Сумка моя, кстати, цела. Та самая, коричневая, с синей изолентой. Замок по-прежнему заедает, подкладка в чернильных пятнах. Я её так и ношу. Выбросить не могу.

Это теперь не просто сумка. Это моё письменное свидетельство о том, как однажды рыжий вор, не взяв ничего, подарил мне всё.

источник

Оцените статью
( 1 оценка, среднее 5 из 5 )
Поделиться с друзьями
Журнал Да ладно!
Добавить комментарий