Котят искали 2 часа: разгадка заставила прослезиться даже мужа

Деревня наша стоит на речке Вязовке, в семидесяти верстах от районного центра. Стоит давно, ещё с тех времён, когда здесь жгли уголь и гнали смолу. От той поры осталась одна улица, длинная, как верёвка, вытянутая вдоль воды, да названия: Смолокурка, Угольный лог, Дегтярный овраг.

Народу в деревне нынче немного, зимой так и вовсе по пальцам пересчитать. Летом наезжают дачники, шумные, в белых штанах, и спрашивают, где тут можно купить настоящего молока. Настоящее молоко у нас есть только у Клавдии Петровны Рябовой, потому что у неё корова Зорька, последняя на всю Смолокурку.
Клавдия Петровна, баба крупная, румяная, с голосом, которым можно сзывать скотину с дальнего выгона, жила в большом доме с мужем Степаном Игнатьичем. Дом у них был справный, пятистенок, с резными наличниками, с крытым двором и с огородом, который тянулся от крыльца до самой речки.

Муж Степан Игнатьич был человек особый. Сорок лет проработал на ферме скотником, а потом сторожем, и вся его суровость, надо думать, происходила от долгого общения с коровами. Коровы народ молчаливый, философский, они приучают человека к степенности. Степан Игнатьич говорил мало, больше крякал и покашливал, и каждое его слово весило как пудовая гиря.

Курить он бросил лет десять назад, после операции, но усы пахли табаком всё равно, будто въелся дух в самую их суть. Глядя на такого мужика, можно было подумать, что он ни разу в жизни не улыбнулся и не заплакал. Об этом, во всяком случае, часто говорили соседи.

– Каменный человек, – вздыхала бабка Дуня, что жила через дорогу. – Клавка с ним сорок лет, а ласкового слова не слыхала.

– Слыхала, слыхала, – отвечала Клавдия Петровна, когда до неё доходили такие речи. – Он мне в сорок втором году, на Покров, сказал: «Клава, ты, это, не дури». Вот и всё ласковое слово. А мне и хватает.

Был у них, однако, ещё один жилец, который в доме значил побольше иных людей. Кошка Мурка. Серая, полосатая, с белым пятном на груди и такими глазами, словно она давно знает про вас всё и не осуждает.

Откуда взялась, толком никто не помнил. Пришла в дом лет шесть назад, ещё тощим, жалким котёнком, в лютый февральский мороз. Степан Игнатьич вышел поутру выгребать золу и нашёл её на крыльце, замёрзшую, свернувшуюся клубочком. Хотел, было, смахнуть лопатой, а потом присмотрелся: дышит. Ругнулся, взял в рукавицу, занёс в избу.

– Куда ты её? – ахнула Клавдия.

– Отогреется, пусть идёт, – буркнул Степан.

Отогрелась. И не пошла. Осталась жить. Степан Игнатьич по этому поводу высказывался ровно один раз, в тот же день, за ужином:

– Кошка в доме – лишний рот. Мышей у нас и так нет.

Но Мурке отвели место на печке, в тёплом углу, и миску поставили, и молока налили. Сам Степан Игнатьич, как потом выяснилось, и налил, втихомолку, когда жена вышла во двор. Это всплыло дней через пять, когда Клавдия случайно увидела, как он, думая, что его никто не видит, чешет кошку за ухом и приговаривает неразборчиво что-то вроде: «Ну что, горюшко полосатое, живём?»

Надо сказать ещё про ботинки, потому что без ботинок дальше и не поймёшь.

Ботинки эти были Степана Игнатьича, а точнее, были они ему как вторая кожа. Сшили их из толстой чёрной кожи, на подошве с железными подковками, в районном сапожном ателье в семьдесят девятом году. Дядя Митрофан, старый сапожник, делал их специально по ноге: у Степана Игнатьича была большая и широкая нога, сорок шестой размер с припуском. Заказывали на выход, для праздников. Но в последние годы носил он их совсем не на праздники. Сорок лет в этих ботинках он ходил на ферму, топтал навоз, месил осеннюю грязь, спускался в подвал за картошкой, косил на дальнем лугу. Ботинки приняли на себя столько дорог, что со стороны казалось, будто они и не вещь вовсе, а часть хозяина.

Выглядели они теперь, прямо сказать, страшненько. Кожа на носках потрескалась и побелела от соли, шнурки менялись раз двадцать и были теперь разные: один чёрный, другой от кроссовки. Подошва стёрлась так, что подковки торчали, как зубы. На правом ботинке сбоку красовалась заплата, посаженная ещё в девяносто втором году. Внутри, в голенище, лежала старая, сбитая в войлок стелька, пропитанная, наверное, потом трёх поколений скотников. Запах от них шёл крепкий, мужицкий, ни с чем не сравнимый: кожа, дёготь, сено, махорка и пот. Как будто стоял в углу не ботинок, а сам хозяин.

Клавдия Петровна ненавидела эти ботинки лютой ненавистью.

– Степан, – говорила она каждую весну, когда делала генеральную уборку. – Выбрось ты эти чуни! Они ж истлели! В доме от них дух идёт, как от конюшни!

– Не твоё дело, – отвечал Степан Игнатьич. – Это обувь.

– Какая обувь! Одно название!

– Обувь, – упрямо повторял он. – Мне в ней сорок лет ходилось. Ещё походится.

А ходиться уже не ходилось. Два года назад у Степана Игнатьича прихватило сердце, после той самой операции. Врачи сказали: никаких нагрузок, никакой фермы, на покой. Он сперва злился, бормотал, что без работы человек хуже зверя. Потом смирился. Ботинки отнесли в сени, поставили в угол под вешалкой, и там они стояли, как две старые лошади в стойле, которых уже не запрягают, но и на мясо не отдают.

Он иногда заходил в сени, останавливался, смотрел на них, трогал пальцем потрескавшийся носок. Клавдия видела это из горницы, но молчала. Что тут скажешь? Мужику, который всю жизнь работал, оказаться вдруг не у дел тяжело. Ботинки были последней ниточкой, что связывала его с прежней жизнью. Выбросить их значило бы сказать ему: всё, Стёпа, кончился ты.

Так что ботинки остались стоять в углу, и кошка Мурка с первого же дня облюбовала их под свои нужды. Она подходила, тыкалась мордочкой в пыльную кожу, нюхала, жмурилась и, наконец, лезла внутрь, сворачивалась калачиком в правом, с заплаткой, и мурлыкала там часами. Клавдия Петровна шипела: «Ну куда ты, оглашенная! Там вонь одна!» Но Мурка, судя по всему, придерживалась на этот счёт иного мнения.

В апреле Мурка принесла котят.

Об этом знали заранее, потому что живот у неё последние недели был круглый, как арбуз, и ходила она, переваливаясь, медленно и важно, с видом человека, которому доверили государственную тайну.

Клавдия Петровна приготовила для неё в горнице большую картонную коробку из-под телевизора, выстелила ватным одеялом и поставила в тёплый угол у печки. Мурка осмотрела коробку, понюхала, поморщилась, как бы говоря: «Ну, допустим», и ушла по своим делам.

А ночью с девятого на десятое апреля в доме началась суматоха. Клавдия Петровна проснулась от тихого, жалобного мяуканья и, надев халат, пошла проверять. Мурка лежала в коробке, вытянувшись, тяжело дыша, и вокруг уже копошились маленькие мокрые комочки. Первый, второй, третий…

– Степан! – закричала Клавдия шёпотом, который слышен был, наверное, на другом конце улицы. – Степан, вставай! Котится!

Степан Игнатьич вышел из спальни в исподнем, с взъерошенными волосами, огромный и недовольный, как медведь, которого разбудили среди зимы.

– Чего орёшь? – прохрипел он. – Ну котится и котится. Дело кошачье.

Но подошёл, присел на корточки, на что у него ушло немало времени, потому что колени скрипели, и заглянул в коробку. Мурка подняла на него усталые зелёные глаза. Он смотрел на неё, она на него.

– Ну, держись, мамаша, – сказал он наконец тихо. – Давай, не спеши.

Родилось пятеро. Три тигровых, как мать, один чёрный с белыми лапками и один рыженький, самый маленький, слабенький, с розовым носиком и крохотными, как рисовые зёрнышки, ушками. Клавдия Петровна, как увидела рыженького, так сразу ахнула и прижала руки к груди:

– Ой, этот-то, этот! Ну не жилец ведь, Степан!

– Жилец, – сказал Степан Игнатьич сурово. – Все жильцы. Не каркай.

Он просидел у коробки до рассвета, сгорбившись, не сводя глаз с котят, и всё поправлял одеяло, чтобы не дуло. Клавдия Петровна, глядя на него, ничего не говорила, только вытирала нос концом платка. Утром, когда рассвело, Мурка, вылизав последнего, наконец заснула, и пятеро комочков прильнули к ней, посапывая, а Степан Игнатьич вдруг сказал:

– Вот она, жизнь-то.

Больше ничего не сказал.

Следующие две недели прошли в хлопотах. Котята росли как на дрожжах. Через пять дней у них прорезались глазки, ещё мутные, голубоватые, через десять они уже пытались ползать, кувыркались, падали друг на друга, пищали тоненькими голосками. Мурка вылизывала их, кормила, не отходила ни на шаг. Степан Игнатьич, который раньше и не глядел на кошачье племя, теперь заходил в горницу по двадцать раз на дню, смотрел, как они возятся, и качал головой.

– Гляди-ка, – говорил он. – Рыжий-то, рыжий… А ведь тянется. Сам к титьке пробрался. Молодец, парень.

Он как-то незаметно взял на себя заботу о рыженьком. Следил, чтобы тот не остался без молока, чтобы братья не затолкали, подсаживал его поближе. Клавдия Петровна наблюдала за ним сквозь пальцы и умилялась: такой гигант, а возится с кошачьим детёнышем, как с родным внуком.

– Степан, – осторожно сказала она как-то вечером, – а ты ведь котят любишь.

– Не люблю, – отрезал он. – Так, смотрю.

– Ну да, ну да, – закивала Клавдия. – Смотришь.

И больше ничего не говорила.

В тот день, о котором мой рассказ, было двадцать четвёртое апреля, суббота. С утра выглянуло солнце, первое по-настоящему тёплое после долгой, затянувшейся зимы. С крыш капало, на дворе чернела проталина, воробьи орали на заборе, как на митинге.

Клавдия Петровна поднялась рано, подоила Зорьку, процедила молоко, затопила печь, поставила тесто на пироги. Степан Игнатьич, как обычно, сидел на лавке у окна и чинил старую рыболовную сеть, потому что с весны собирался на Вязовку.

Часам к десяти Клавдия отвлеклась от теста, вытерла руки о фартук и пошла проведать котят. Подошла к коробке в углу горницы и застыла.

Коробка была пуста.

Не то чтобы в ней никого не было, нет: лежало там ватное одеяло, скомканное, будто его только что покинули. Но ни Мурки, ни котят не было. Совсем.

– Степан! – сказала Клавдия тихо, потому что от волнения голос у неё сел. – Степан, а где котята?

– Что? – Степан Игнатьич поднял голову от сети.

– Котят нет. И Мурки нет.

Он поднялся с лавки, подошёл, посмотрел в коробку. Лицо его не изменилось, но брови сдвинулись ещё ближе.

– Может, во двор вынесла? – сказал он.

– Да как же она вынесет? Пятерых-то?

– Вынесла, значит, – упрямо сказал Степан. – Кошки они такие.

Но в голосе его уже прорезалась тревога, и Клавдия это почуяла.

Они начали искать.

Первым делом обшарили горницу. Заглянули под кровать, под стол, под лавки, за печку, за комод, за сундук с приданым, куда кошки, как известно, любят забираться. Нигде. Клавдия Петровна ползала на четвереньках, светила фонарём в тёмные углы, звала: «Мурка! Мурочка, кс-кс-кс!» Степан Игнатьич, которому нагибаться было тяжело, сидел на корточках у печки и заглядывал в поддувало.

Потом осмотрели кухню, спальню, чулан. В чулане пахло сушёными яблоками, старой мукой и мышиным помётом. Клавдия перебрала все мешки и кули, раздвинула банки с вареньем на полках, заглянула в бочку с капустой. Ничего.

– Давай в сени, – сказал Степан.

Но в сенях ничего не увидели. Там было темновато, на вешалке висели старые пальто, телогрейки, пахло плесенью и дёгтем. Клавдия окинула взглядом углы и, не заметив ничего подозрительного, вышла на крыльцо.

– На чердак надо, – сказала она. – Может, туда утащила.

Степан Игнатьич, кряхтя, достал лестницу, приставил к люку, полез наверх, хотя Клавдия кричала: «Куда ты, с сердцем-то!» Пролез, посветил, поворошил старые тюки, заглянул в каждый угол. Спустился, красный, тяжело дыша.

– Нет там, – выдохнул он.

– Сядь, отдохни, – сказала Клавдия. – Я сама.

Но он не сел. Прошёл во двор, обшарил сарай, где стоял трактор «Беларусь», давно не заводившийся, поднял солому в закутке, где стояла Зорька, поглядел за поленницей, под телегой, в бане, в предбаннике. Клавдия бегала следом, заглядывала в бочки, в корыта, в старые вёдра. Звали наперебой: «Мурка! Мурка!» Голоса их гулко разносились по двору, и каждый раз в ответ слышалось только эхо да воробьиный гвалт.

Час прошёл, а они так ничего и не нашли.

– Неужели украл кто? – прошептала Клавдия.

– Кому они нужны? – буркнул Степан. Но голос у него дрогнул.

Он пошёл за ворота, посмотрел вдоль улицы. Никого. Только бабка Дуня выглядывала из-за своего забора, прикрыв ладонью глаза от солнца.

– Игнатьич! – крикнула она. – Чего потеряли?

– Кошку с котятами! – крикнул он в ответ. – Мурка пропала!

– Да что ты! – всплеснула руками Дуня и тут же засеменила через дорогу, не боясь луж. – Пятерых-то? Ох, Господи! Это ж какая беда! А может, лиса?

– Какая лиса днём? – с досадой сказал Степан.

– А может, и лиса, – стояла на своём бабка. – Они, окаянные, нынче обнаглели. К курятнику ходят. Мне намедни двух кур утащила.

Клавдия, услышав слово «лиса», побледнела, как мел.

– Господи, – прошептала она. – Неужто…

– Не мели ерунду, – оборвал Степан.

Он говорил твёрдо, но мысль уже вонзилась занозой. Лиса. Значит, дворовая кошка, мать, с детёнышами, и такая хитрая тварь… Нет, нет. Мурка не дала бы себя в обиду. Мурка была кошка опытная, сколько мышей, сколько крыс перебила, да и котят своих никогда не оставила бы без присмотра.

Обшарили сараи у соседей. Обыскали огород, пустые грядки, компостную яму. Заглянули в заброшенную избу на задах, где жила когда-то старуха Матрёна и откуда однажды выбежала целая стая кошек. Влезли на крышу колодца. Посмотрели в бочке для дождевой воды, и Клавдия, заглядывая в неё, перекрестилась, потому что страшно было даже подумать, что там может оказаться.

Час тянулся за часом, а может, это только казалось. Клавдия Петровна, замотанная, с растрёпанными волосами, стояла посреди двора и твердила, как заведённая:

– Ну где же они, где? Куда она их дела? Они ж такие махонькие!

Степан Игнатьич не отвечал. Он сидел на ступеньке крыльца, сгорбившись, и смотрел в землю. Лицо его потемнело, на лбу выступила испарина. Клавдия подошла, тронула за плечо:

– Степан, ты чего? Сердце?

– Нет, – глухо сказал он. – Ничего.

– Давай я тебе валидол…

– Не надо, – он покачал головой. – Я думаю.

– О чём?

– О том, как она могла их унести. Они ж слепые. Одной пасти на пятерых не хватит. Значит, она таскала. По одному. А куда?

– Вот и я о том же, – вздохнула Клавдия.

– Если она не во двор, и не в сарай, и не на чердак, – медленно проговорил Степан, – значит, в такое место, где ей казалось надёжнее всего. Где тепло. И где спокойнее… – Он осёкся, не договорив.

Клавдия Петровна всплеснула руками:

– Ну, мудрец! Нашёл время философствовать!

Но Степан уже не слушал. Он вдруг поднял голову и уставился на дверь, ведущую в сени.

Клавдия Петровна опустилась на лавку у крыльца и вытерла глаза платком.

– Не найдём, – сказала она тихо. – Не найдём мы их, Степан. Ушла Мурка с котятами, спрятала где-то, и теперь нам не отыскать. А рыженький-то… слабенький ведь, не выживет…

Степан Игнатьич неловко сел рядом, положил тяжёлую ладонь ей на плечо.

– Погоди, Клава, – сказал он.

– Чего погоди?

– Погоди. Тихо.

Он напряжённо слушал. Клавдия замолчала, перестала всхлипывать. И тогда в наступившей тишине они оба услышали это. Тоненький, едва различимый писк, доносившийся откуда-то из дома. Не из горницы. Не из кухни. Откуда-то из-за двери, что вела в сени.

Степан Игнатьич поднялся.

– В сенях! – прошептала Клавдия. – Я ж там смотрела! Я ж смотрела!

Но он уже шёл, тяжёлой, неторопливой походкой, и она побежала следом, подобрав подол.

Сени. Тёмные, прохладные, пахнущие дёгтем и старой одеждой. Вешалка с пальто. Лавка с вёдрами. Угол под вешалкой, где в прохладной тени стояли, как всегда, ботинки Степана Игнатьича. Два старых, растоптанных, с чёрной трещиноватой кожей и разными шнурками.

Писк раздавался оттуда.

Степан остановился. Клавдия, налетев на его широкую спину, тоже замерла.

В правом ботинке, том самом, с заплаткой, что стоял чуть ближе к стене, лежали, свернувшись вместе, как одна большая меховая подушка, четыре маленьких котёнка: три тигровых и чёрный с белыми лапками. Они жались друг к другу, сопели, шевелили крошечными лапками. А рядом, у левого ботинка, в узкой щели между стеной и вешалкой, свернулась клубочком Мурка, и на груди её, под самым подбородком, прижавшись, лежал пятый, рыженький, самый слабый, самый маленький.

Мурка подняла голову. Глаза её, зелёные, светящиеся в полумраке, встретились с глазами Степана Игнатьича. Она не мяукнула, не зашипела, не бросилась прятаться. Просто смотрела. Смотрела так спокойно и доверчиво, что у Клавдии перехватило горло.

– Мурка, – прошептал Степан. – Ах ты… Ты, значит, сюда…

Он не договорил. Колени у него вдруг подогнулись, и он тяжело, как подкошенный, опустился на старую лавку.

– Они в моих ботинках, – выдавил он наконец, и голос его прозвучал глухо, сдавленно. – В моих чунях, Клава. В тех, что ты хотела выкинуть.

Он замолчал, потом проговорил медленно:

– Она решила, что нигде не будет им так тепло и спокойно. Как в моей старой обувке.

А Степан Игнатьич, помолчав, добавил совсем тихо:

– Дурак я, – сказал он. – Старый дурак. Она мне доверила самое дорогое. Всех своих детенышей. В мои ботинки, понимаешь? Не к тебе, не на печку… а ко мне.

Мурка, словно поняв, что говорят о ней, зевнула, потянулась и тихо мурлыкнула, отчего маленький рыжий котёнок под её подбородком зашевелился и ткнулся мордочкой ей в шею. Степан Игнатьич смотрел на них, и лицо его, всегда суровое, как топором вырубленное, смягчилось и стало другим: уязвимым, детским и очень добрым.

Клавдия Петровна, которая сорок лет ненавидела эти ботинки, в тот вечер вымыла пол в сенях, вычистила пыль с вешалки и поставила около ботинок миску с молоком, для Мурки. А сами ботинки обтёрла влажной тряпкой, очень бережно, с каким-то новым чувством. Это были теперь не просто старые ботинки. Это были дом для пятерых котят.

Степан Игнатьич после того дня как будто стал другим. Не то чтобы совсем другим, суровость осталась, и усы, и крякающая речь. Но что-то в нём оттаяло, размякло, как лёд весной.

Он стал чаще присаживаться в сенях на лавку, рядом с ботинками, и наблюдал, как котята возятся. Говорил им вполголоса: «Ну, разбойники, расходитесь, пока мамка не видит». Они, конечно, не расходились, а лезли ему на колени, тыкались мордочками в ладони, карабкались по штанине. Он сидел, не шелохнувшись, огромный, как скала, боясь пошевелиться, чтобы не уронить какого-нибудь.

– Стёпа, – говорила Клавдия, застав его за этим занятием. – Ты бы хоть перенёс их в горницу, на печку.

– Не надо, – отвечал он. – Им тут хорошо.

– А тебе-то каково сидеть?

– Мне тоже хорошо.

Рыженький, тот самый, слабенький, которого все считали обречённым, выжил, выправился, окреп и к июню превратился в здоровенного, нахального котяру с хитрой мордой. Он единственный остался в доме, остальных раздали по соседям: тигровых взяли Шмелёвы и продавщица Любка, чёрного с белыми лапками забрал дед Захар. А рыжего Степан Игнатьич назвал Ботинком. Просто Ботинком, потому что другого имени ему не нашлось.

– Что за имя такое, – смеялась Клавдия. – Ботинок! Кот называется!

– А что? – хмурился Степан. – Хорошее имя. Свое.

И Ботинок отзывался. Сперва на «кис-кис», потом на «Ботя», потом на «Ботинок». Таскался за хозяином по пятам, спал у него в ногах, ждал на крыльце, когда он возвращался с рыбалки. А когда Степан Игнатьич садился на лавку чинить сеть, Ботинок забирался к нему на плечо, огромный, мурлыкающий, тяжёлый, и сидел там, как атаман на коне, обозревая мир.

К осени дачники разъехались, на Смолокурке стало тихо. Зарядили дожди, захолодало, по утрам над Вязовкой вставал густой молочный туман, из которого выступали то чёрная верба, то край старой лодки. Клавдия Петровна заготавливала на зиму соленья, Степан Игнатьич чинил забор и мастерил новую будку для Дружка, соседского пса. Жизнь шла своим чередом.

А ботинки по-прежнему стояли в сенях, в углу под вешалкой. Мурка с Ботинком иногда заходили туда погреться, но больше по привычке. Котят уже не было, а ботинки остались, как памятник, как напоминание о той апрельской субботе.

источник

Оцените статью
( 1 оценка, среднее 5 из 5 )
Поделиться с друзьями
Журнал Да ладно!
Добавить комментарий