Коробку с котятами муж выставил за дверь ночью: утром опешил, увидев чемодан в прихожей

– Выбирай, Любка: или я, или эти блохастые! Только быстро, у меня терпение не казённое!

Голос Николая Степановича Гусева был такой густой и тяжёлый, что дрогнула занавеска на кухонной двери, а в горнице жалобно звякнула посуда в серванте. Стоял он посреди кухни в майке и трениках с вытянутыми коленями, красный от злости, с мокрыми седыми висками, и тыкал толстым пальцем в картонную коробку из-под телевизора, что стояла на табурете у печки.

В коробке, на старой пуховой шали, ворочались пятеро котят. Махонькие, не больше варежки каждый: двое серых, один чёрный, как уголь, и двое пёстрых, с белыми носочками. Глаза у них едва прорезались, и они слепо тыкались друг в дружку носами и пищали тонко, жалобно, на одной ноте, будто за стеной кто-то водил смычком по порванной струне.

– Коля, они же малые совсем, – тихо сказала Любовь Андреевна. Она стояла у стола с пипеткой в руке и кружкой тёплого молока, и руки её, за три дня привыкшие к осторожности, чуть заметно дрожали. – Мать их на трассе сбило. Понимаешь? Некому их кормить, кроме меня.

– А мне какое дело, кого там сбило? – Николай шагнул ближе, и пол под его ногами скрипнул. – Я с пяти утра на пилораме! У меня от этого писка в ухе звенит! Вторую ночь не сплю, как в карауле!

– Так я ж их в чулане держала. С шалью, с грелкой…

– А они орут сквозь стену! Они у тебя что, радио? Выключатель у них есть?

Любовь Андреевна промолчала. Выключателя у котят не было. Были только голод да страх, и то и другое пищало одинаково.

Надо сказать, что Николай Степанович был мужик не пьющий, не гулящий и не дерущийся, а в селе Лужки это считалось достоинством, равным ордену. Дом их, крепкий, пятистенный, с резными наличниками, выстроил ещё его отец, и Николай эту избу берег как зеницу ока: каждую весну красил, каждую осень конопатил, ни одна доска у него не гнила. Слова «мой дом» он произносил так, как другие произносят «моя родина».

– Всё, – сказал Николай. – Терпение лопнуло.

Он шагнул к табурету, подхватил коробку обеими руками, и котята, почуяв, что мир качнулся, запищали разом, громче, отчаяннее.

– Коля! – Любовь Андреевна бросилась за ним. – Коля, ты что? На дворе заморозок! Минус пять сказали по радио!

– Не сахарные, не растают.

– Они же замёрзнут. Им и двух недель нет!

– Утром посмотрим.

Он толкнул плечом дверь в сени, пересёк их, звякнул щеколдой и вынес коробку на крыльцо. Поставил на верхнюю ступеньку, прямо на доски, белые от инея, и ещё поправил ногой, чтобы не упала. Вернулся в избу, и ночной воздух вместе с ним ворвался на кухню холодным клубом. Дверь Николай закрыл на засов. Тяжёлый, кованый, ещё отцовский засов лязгнул, как затвор.

– И чтобы ни ногой! – предупредил он, не глядя на жену. – Я сказал: в моём доме порядок будет. А кому не нравится…

Он не договорил. Махнул рукой, ушёл в спальню, и вскоре оттуда донёсся скрип кровати, тяжёлый вздох и ровное, глубокое, безмятежное сопение человека, у которого с совестью всё в порядке.

Любовь Андреевна осталась стоять посреди кухни.

Часы на стене показывали без двадцати два. Тикали деловито, как всегда. Печь ещё держала тепло, на плите остывал чайник, на столе стояла кружка с молоком. А из-за двери, сквозь толстые брёвна и кованый засов, доносился писк. Тонкий, далёкий, чуть слышный. Он не ослабевал, и от этого было ещё хуже.

Она не плакала. Странное дело: всё, что в ней должно было вскипеть, закричать, швырнуть что-нибудь об пол, – наоборот, притихло и застыло, как вода на морозе, перед тем как стать льдом. Любовь Андреевна прислушалась к себе и не узнала.

Она села на табурет, где только что стояла коробка. Положила руки на колени. Посидела так минуту, другую, и перед глазами стали сами собой, без спросу, всплывать картины.

Вот Жучка, дворовая собачонка, которую она подобрала щенком в первый год замужества. «В моём доме псарни не будет», – сказал Николай и увёз щенка в лес на мотоцикле. Вот её сад: она мечтала высадить под окнами розы, а он вскопал под них картошку, потому что «нечего землю баловством занимать». Вот кружок рукоделия при клубе, куда она так хотела ходить: «Дома дел мало?» Вот поездка к дочери в город, которую откладывали пять лет подряд, потому что «дорого, да и хозяйство кому оставить».

Мелочи. Всё мелочи, если смотреть по одной. А если сложить, как складывают на счётах, выходило, что вся её жизнь состояла из таких мелочей, одна на другую, как кирпичи в отцовском доме. И ни одной двери в этой кладке не оставили.

«Терпи, Люба, – говорила ей покойная мать. – Бабья доля такая. Мужик не пьёт, не бьёт, чего ещё?»

Она и терпела. Двадцать восемь лет терпела.

Писк за дверью стал тише. Или это ей показалось? Или котята, измученные холодом, уже не находили сил кричать?

Она взялась обеими руками за засов – отцовский, кованый, тяжёлый, который Николай закрывал с таким наслаждением, – и отодвинула с долгим железным скрежетом.

Ночь стояла над Лужками чёрная, ясная, звенящая. Звёзды высыпали густо, как соль на скатерть, а мороз прихватил лужи и перила, и под ногой ступенька хрустнула, будто сухарь. Коробка стояла на верхней ступеньке. Иней лежал на картонных боках седой щетиной.

Котята не пищали.

У Любови Андреевны оборвалось сердце. Она упала на колени, откинула шаль, и пальцы нащупали пять маленьких комков, холодных, как камешки с речного дна. Секунду она ничего не слышала, кроме стука собственной крови. А потом в тишине раздался тоненький, едва слышный, дребезжащий звук. Один из пёстрых раскрыл розовый рот.

– Живые, – выдохнула она. – Живые, мои хорошие. Потерпите, сейчас, сейчас.

Она подхватила их по одному и стала прятать за пазуху, под фланелевую ночную рубашку, под тёплую вязаную кофту, прямо к телу. Холодные тельца тыкались в кожу, как в мамкин бок, и тут же затихали. Пятерых сразу вместить было трудно, и она придерживала их обеими ладонями, неся перед собой, как носят самое хрупкое на свете, – через сени, через кухню, к печи.

Печь ещё дышала жаром. Любовь Андреевна распахнула заслонку, придвинула табурет, постелила шаль у самого тёплого бока. Налила горячей воды в грелку, обернула полотенцем. Укладывала котят рядом одного за другим, растирала крохотные лапки пальцем, дула на носы, приговаривая тихо, как поют колыбельную:

– Тише, тише, не бойтесь.

Потом она кормила их, по очереди, пипеткой, тёплым молоком. Котята сосали жадно, захлёбываясь, и у каждого на мордочке оставались белые усики. Один, пёстрый с белыми носочками, наелся и тут же, без стыда, сделал лужицу ей на колено. Любовь Андреевна фыркнула. Взяла полотенце, вытерла, и ей вдруг подумалось: надо же, как просто. Накормила, обогрела – и вся благодарность. А человеку, которому отдано двадцать восемь лет, спасибо сказать – слова не найдётся.

Когда же он перестал её видеть? Любовь Андреевна пыталась припомнить и не могла. Не было такого дня. В молодости Николай был другой: плечистый, смешливый, на свадьбе пел под гармонь «Ой, мороз, мороз» и на руках носил её через порог, дурачась, будто невесомую. Свекровь, Агриппина Ивановна, тогда сказала ей на ухо: «Мужик в доме, Любаша, как печь: хоть и дымит, а без него зимой не выжить». Она запомнила. Запомнила и стала терпеть дым.

Никакого одного дня не было. Просто однажды она заметила, что стала в этом доме чем-то вроде табуретки: нужной, привычной и неприметной. На неё садятся, на неё ставят, а спросить, не больно ли, не приходит в голову.

Тридцать лет она носила почту по Лужкам, таскала тяжёлую сумку с чужими письмами: про свадьбы, про похоронки, про переводы, про поступивших в институт. Знала, у кого сын сидит, у кого дочь в декрете, кому ждать вестей и кому лучше не получать. А ей самой писем не писали. Всё, что надо было сказать, говорилось за ужином, коротко, с набитым ртом: «Соли мало». «Рубаха не глажена». «Чего это ты опять?»

За окном посерело. У Федотовых прокричал первый петух – хрипло, нехотя, как вызванный к доске двоечник. Любовь Андреевна подняла голову. Котята, сытые и тёплые, спали вповалку на шали, и по их бокам гуляло дыхание, ровное, как прибой. В коридоре стоял чемодан. Из спальни доносилось всё то же безмятежное сопение.

Любовь Андреевна поднялась. Она неслышно прошла в тёмный коридор, где под потолком, на антресолях, ждали своего часа вещи, которые в доме не выбрасывали, – потому что мало ли что. Придвинула табурет. Встала на него в одних шерстяных носках, потянулась, нащупала в темноте холодную ручку.

Чемодан сошёл с антресолей тяжело, с глухим вздохом, окутав её облаком пыли. Старый, коричневый, дерматиновый, с медными уголками и двумя блестящими замочками. Тот самый, с которым Николай ездил когда-то на курсы механизаторов, а потом – один раз в санаторий.

Она поставила его посреди коридора. Смахнула с крышки пыль ладонью. Щёлкнула замками и откинула крышку.

Внутри пахло нафталином и тридцатью годами.

Укладывала она вещи так, как делала всё в жизни: аккуратно, без суеты, каждую на своё место.

– Вот так, – сказала она вслух, глядя на ровные стопки. – Вот так вот, Любовь Андреевна.

Голос у неё был спокойный. Даже слегка удивлённый.

Она защёлкнула замки, поставила чемодан у входной двери, на самом видном месте.

Поставила на плиту чайник и достала муку.

Николай любил по утрам блины. Не из мести она взялась их печь, не из хитрости. Просто руки, двадцать восемь лет знавшие, что делать с мукой в шесть утра, не умели иначе. И ещё потому, что человека, даже такого, нельзя выгонять голодным. Это она запомнила крепче всего остального.

Николай Степанович проснулся в половине седьмого от запаха. Запах был родной, довоенный, можно сказать, с детства знакомый: блины.

Он лежал, не открывая глаз, и на широком лице его медленно расплывалась довольная улыбка победителя. «Образумилась, – думал он. – Пошумела ночью, а наутро блины. Вот так оно всегда, бабу только в строгости держи, она сама поймёт, где у неё что». Потянулся так, что хрустнули суставы, нашарил ногами тапки – тапок не было. Поискал под кроватью. Нет. Чертыхнулся, пошёл в носках по холодному полу, припомнил про себя, что надо будет сказать Любке: тапки у мужа должны быть на месте.

В коридоре он остановился.

У входной двери, на самом проходе, так, что обойти было нельзя, стоял чемодан. Его, Николая, собственный. Коричневый, дерматиновый, с медными уголками и двумя замочками, которые когда-то начищались зубным порошком до зеркального блеска. Он узнал бы его в любой толпе.

– Ишь ты, – хмыкнул Николай и почесал живот. – Пугает. К Катьке в город собралась, значит. С моим чемоданом.

Он даже развеселился.

Потом нагнулся, щёлкнул замками, откинул крышку. Сверху лежала его овчинная безрукавка. Под ней – свитер, который он никогда не любил. Под свитером – стопка рубах, выглаженных.

Это были его вещи. Все. До последних носков.

Полминуты Николай стоял, не двигаясь, как стоит человек, уверенный, что ступенька есть, а её нет. В голове сделалось пусто и гулко, будто в пустой бочке. Потом он захлопнул крышку и, багровея, шагнул на кухню.

Любовь Андреевна стояла у плиты в чистом фартуке и переворачивала блин. Спина прямая, затылок гладкий, платок аккуратно завязан. На столе дымилась горка румяных блинов, стояла сметана в блюдечке, банка с вареньем и две чашки: его, с отбитой ручкой, и её. А у печи, на пуховой шали, в той самой картонной коробке из-под телевизора, посапывали котята. Все пятеро. Целёхонькие.

– Это что? – спросил Николай. Голос у него вышел не таким, как собирался: сиплым и каким-то чужим.

– Чемодан, – не оборачиваясь, ответила Любовь Андреевна. – Твой. Садись, Коля, блины остынут.

– Я тебя спрашиваю, что это за комедия?

– Это не комедия. – Она выложила блин на тарелку и повернулась. Лицо у неё было спокойное, серое от бессонной ночи, но глаза, сухие, ясные, смотрели прямо, и Николаю вдруг стало не по себе. Так на него не смотрели лет тридцать. – Позвонила Рае. Она тебя ждёт. Автобус на Подгорное в девять двадцать. Поешь, оденешься – как раз к остановке дойдёшь.

– Какая Рая?! Какой автобус?! – Он стукнул кулаком по столу, и чашки подпрыгнули. – Ты что, из ума выжила? Из-за кошек? Из-за этих… блох?!

– Не из-за кошек, Коля.

– А из-за чего ж?!

– Из-за коробки. – Она сказала это тихо, но так, что слышно было каждое слово. – Ты поставил их на крыльцо в мороз и задвинул засов. Двадцать восемь лет я с тобой прожила, Коля, и всякое видела. Но чтобы живое, малое, беспомощное – за дверь, на лёд, и спать идти с чистой совестью… Нет. Не сумела я этого переварить. Всю ночь старалась, не сумела.

– Да они же… – Николай запнулся. – Я утром собирался… я бы…

– Не собирался ты. Ты спал. Крепко спал, Коля. Я слышала.

Он открыл рот и закрыл. Лицо его пошло пятнами. Он шагнул к ней, и Любовь Андреевна не отступила, только чуть подняла подбородок.

– Это мой дом! – прорычал он. – Отцовский! Мой отец его вот этими руками… А ты тут кто? Приживалка! Я тебя взял, я тебя кормил, одевал…

– Дом твой, – спокойно согласилась она. – Бумага на тебе. Я ни бумаги, ни доли не прошу. Только не вспоминай про «кормил», Коля. Я тридцать лет на почте отработала и корову держала, пока не продали, и грядки твои, картофельные, вот этими руками… Давай не будем считать, кто кого одевал. Я считать умею. Тебе не понравится.

Николай тяжело дышал, как после кросса. Раздувал ноздри. Искал, чем бы ударить, слово какое-нибудь, самое тяжёлое, чтобы разом сбить с ног эту прямую спину, эту чужую тишину. И не находил. Все слова, что он привык бросать, лежали на дне, пустые и лёгкие, как шелуха.

– Развод, значит, – выговорил он наконец.

– Захочешь – разведёмся. Не захочешь – подумай. Я не гоню насовсем. Мне нужно пожить в доме, где никто не стучит по столу. Месяц. Два. Посмотрим, как нам обоим без друг друга.

– А я?! – Он вдруг по-детски растерялся. – А хозяйство? Кур кто будет кормить?

– Я накормлю. Дрова Серёга Федотов привезёт, я с ним договорюсь. Не пропадёшь. У Раи кормят хорошо.

В коробке у печки заворочался чёрный. Приоткрыл розовую пасть и издал тонкий, обиженный писк, будто тоже захотел вставить слово в разговор. Николай дёрнулся, как от удара. Посмотрел на коробку. На котёнка. Потом на жену, которая, не отрываясь, смотрела на него – без злости, без торжества, с той усталой ясностью, какая бывает у людей, наконец вышедших из долгой болезни.

– Сама приползёшь, – сказал он хрипло. – Через неделю. Попомни моё слово. Одна ты в этом доме с тоски завоешь.

– Может, и завою, – кивнула Любовь Андреевна. – Только не от твоего голоса. Блины-то возьмёшь на дорогу? Я заверну.

Он не ответил. Резко повернулся, прошёл в коридор, схватил чемодан за ручку. Влез в сапоги, накинул телогрейку, нахлобучил шапку. Дверь распахнулась, впустив с улицы облако морозного пара.

У порога Николай остановился. Секунду стоял, спиной к дому, и, наверное, надеялся услышать за собой хоть слово, хоть шаг. Но на кухне стояла тишина, а в ней – тихое, ровное, недовольное попискивание котят.

Он шагнул на крыльцо.

За ночь верхняя ступенька покрылась густым, колючим инеем. Он поскользнулся, едва не упал, выругался и тяжело зашагал по двору, волоча за собой чемодан, который вдруг оказался удивительно тяжёлым. Калитка хлопнула.

Любовь Андреевна подошла к окну. Смотрела, как он идёт по улице: сутулая спина, шапка набок, чемодан бьёт по ноге. Потом отвернулась. Села за стол. Налила себе чаю, взяла блин, надкусила.

Блин был вкусный. Лучший за последние десять лет, ей-богу. Только почему-то совсем не хотелось ни его, ни чаю, а хотелось сидеть так тихо-тихо и слушать, как в коробке у печки живёт новая, ничья, ничем ещё не обиженная жизнь.

Раиса Степановна, сестра Николая, встретила его на пороге без единого вопроса. Глянула на чемодан, на лицо, на бирку, болтавшуюся на оборванной бечёвке, и сказала только:

– Проходи, раз пришёл. Сапоги у порога.

Жила Рая в Подгорном, за рекой, в двенадцати километрах от Лужков. Баба она была кряжистая, вдовая, с мужскими руками и ясным умом, пекла хлеб на всё село и лишних слов не любила, как лишней соли. В горнице пахло тестом и сушёной мятой. На лежанке во всю длину развалился здоровенный рыжий кот Барсик. Увидев Николая, он приоткрыл один глаз, смерил гостя взглядом и закрыл, всем видом показывая, что и не такие тут бывали.

Первые три дня Николай держался молодцом. Расхаживал по Раисиному двору гоголем, чинил забор, который чинить не просили, колол дрова, которых хватило бы до следующей весны, и приговаривал: «Ничего. Я человек самостоятельный. Хоть бы вовсе не возвращаться». На четвёртый день стал тише. На пятый приговаривать перестал.

А в Лужках в то время гудело. Мужики на пилораме узнали обо всём в первый же день, потому что новости в селе расходятся быстрее сквозняка. «Любка Гусева Кольку из дома выставила. Из-за кошек». Кто ухмылялся в усы, кто делал вид, что не слышит, а старый сторож дед Матвей сказал вполголоса, но так, что услышали все:

– Давно бы надо, Степаныч. Я твоей Любаве лет двадцать дивлюсь: как она тебя терпит.

Николай швырнул рукавицы в опилки и ушёл с работы раньше времени. Его никто не остановил.

Бабы же в магазине и у колодца пересказывали друг другу историю в красках, и с каждой версией Любовь Андреевна выходила всё грознее: то она мужа с топором со двора гнала, то чемодан в окно вышвырнула. Правда была тише всех версий, но кто ж её слушает.

Николай обо всём этом не знал. Он знал только, что в Раисином доме слишком тихо.

Раньше он засыпал под тиканье ходиков и ровное Любкино дыхание за спиной, а здесь за стеной шумел ветер, и в этом ветре, чем глубже ночь, тем отчётливее ему слышалось что-то тонкое, дребезжащее, жалобное. Он садился на кровати. Прислушивался. Нет, показалось. Трубы гудят. Барсик, потягиваясь, спрыгивал с лежанки и смотрел на гостя с нехорошим пониманием.

На десятую ночь, около трёх, Николай вышел на кухню. Там, под жёлтой лампочкой, сидела Раиса с чашкой чая, и, видимо, давно сидела, потому что чай остыл.

– Не спится? – спросила она, не поднимая глаз.

– Спится, – буркнул он. – Просто воды попить…

– Сядь, Коль.

Он сел. Налил из чайника. Пить не стал.

– Скажи-ка мне, – медленно начала Раиса, глядя в чашку, – Мурку нашу ты помнишь? Мамину? Серую, с белым пятном на брюхе?

– Какую Мурку? – нахмурился он. – Когда это было…

– Зимой семьдесят шестого. Когда ты в четвёртом классе учился.

Николай замолчал. Лицо его, и без того тяжёлое, стало ещё тяжелее, закаменело. Потому что он вдруг очень ясно, до последнего скрипа снега, вспомнил.

Отец, Степан Игнатьевич, лесник, был суров, как еловый пень, и добр разве что к лошади. Мурка окотилась в сарае, пятеро котят, махоньких, слепых. «Лишний рот, – сказал отец. – Кормить нечем». Взял мешок, бросил на дно камень, а сверху, одного за другим, пятерых. И пошёл к реке. А девятилетний Коля бежал следом по глубокому снегу, падал, вставал, и кричал что-то, чего потом сам не помнил. На Каменке отец прорубил полынью топором. Мешок ушёл под воду с негромким бульканьем, и вода сомкнулась так спокойно, будто ничего не случилось.

Коля бросился на лёд. Отец ухватил его за воротник и отшвырнул в сугроб.

– Мужик не ревёт, – сказал он. – Встань.

И Коля встал. Стоял на льду, с красным лицом, сжав кулаки, и не плакал. До самого вечера не плакал, и на следующий день, и потом уже никогда. Это он помнил точно. С того дня он стал взрослым.

– Ты тогда слово мне дал, – сказала Раиса тихо. – Помнишь? Ночью, на печке. Я тебя утешала, а ты зубами скрипел и говорил: «Рай, когда вырасту, у меня в доме никто никого не утопит». Клятва была. Страшная, детская.

– Я никого не топил! – Николай вскинул голову. Голос сорвался, прозвучал хрипло, по-мальчишески. – Я просто… они орали, спать не давали…

– Не топил, – согласилась Раиса. – Только засов задвинул. Отец хоть сразу, а ты по-тихому, до утра. А результат один, Коля.

– Она же их забрала! Они живые!

– Забрала, – Раиса подняла на него глаза, тёмные, усталые, отцовские. – Потому что у неё совесть есть. А у тебя она есть тоже, брат. Только ты её с той зимы под лёд упрятал и сверху камнем придавил. Ты себя дважды предал в тот день: один раз, когда не сумел спасти, и второй, когда решил, что плакать нельзя. Вот и вырос в отца. А Любка двадцать восемь лет в своём доме этого отца терпит и тебя ещё, дурака, по имени зовёт.

Николай ничего не ответил. Сидел, сжимая в руках остывшую кружку.

Раиса встала. Подошла сзади и положила ладонь ему на седую голову. Как когда-то, на печке, в семьдесят шестом.

– Вот и слава Богу, – сказала она. – Давно пора, Колька.

Утром он вышел во двор. Снег скрипел, воздух был такой прозрачный, что звенело в ушах. Николай постоял, глядя в сторону, где за холмами лежали Лужки. Потом вернулся в избу и достал из-под лавки чемодан.

– Куда это ты? – спросила Рая.

– Домой.

Автобус на Лужки ушёл без него, а ждать следующего Николай не сумел: стоять на месте он больше не мог. Двенадцать километров прошагал пешком, через Каменку по новому мосту, мимо пустых полей, над которыми к вечеру пошёл первый настоящий снег, лёгкий, сухой, косыми хлопьями, будто небо вытряхивало перину.

Телогрейка, отцовская, пахнущая дымом и смолой, оттягивала плечи. В кармане лежала банка сухого молока для животных. Он купил её в Подгорном, переспросив продавщицу три раза и покраснев до ушей, потому что ничего «для котят» никогда в жизни не покупал.

К дому на Лесной он подошёл уже в темноте. В окнах горел свет, жёлтый, домашний, и Николай остановился у забора, не решаясь тронуть калитку.

Он постучал.

Дверь приоткрылась не сразу. На пороге стояла Любовь Андреевна, и свет из сеней падал ей на плечи, оставляя лицо в тени.

– Ты, – сказала она.

– Я.

Помолчали. Снег ложился ему на шапку, на плечи, на ресницы.

– Чего тебе, Коля?

– Люба… – Голос подвёл. Он откашлялся, начал снова. – Люба, пусти.

Любовь Андреевна долго стояла молча. Потом тихо, без слов, закрыла дверь.

Николай опустился на верхнюю ступеньку. Ту самую. Доски под ним были твёрдые и ледяные, и холод сразу полез в рукава, в сапоги, в самую спину.

И тут щёлкнул замок. Дверь открылась.

– Заходи, дурак, – сказала Любовь Андреевна. – На кухню, к печке. Там тепло.

Он поднялся. Ввалился в сени, едва не уронив банку. Любовь Андреевна усадила налила горячего чаю, с мятой и малиной, и сунула в закоченевшие руки.

– Люб, я…

– Потом. Сперва пей.

Он пил. Чай жёг губы, и по телу, от нутра к краям, расползалось живое тепло. Котята, проснувшись, повыползали из коробки и принялись изучать его сапоги. Чёрный, тот самый, ухватил зубами шнурок и принялся его тянуть с видом человека, выполняющего ответственное поручение.

– Вот, – сказал Николай и протянул банку. – Смесь. Для них. Я не знаю, правильная ли. Продавщица сказала – хорошая.

Любовь Андреевна взяла банку, повертела в руках, прочла этикетку. И улыбнулась. Не победно, не снисходительно, а как улыбаются, когда долго ждали и дождались совсем не того, чего ждали, но лучшего.

– Правильная, – сказала она. – Спасибо, Коля.

– Люба, я… – Он набрал воздуху, словно перед прыжком в воду. – Я не за кошек прошу. Я за всё. Прости.

– Условия, – сказала Любовь Андреевна, отсмеявшись, и стала загибать пальцы. – Первое: котята остаются, пока не подрастут, а там раздадим по хорошим рукам. Второе: розы посадим весной. На огородной стороне, где картошка. Лопату возьмёшь сам.

– Это всё?

– Нет. Чтоб я больше не слышала «в моём доме». Дом наш, Коля.

Николай кивнул. Долго, серьёзно, как кивают, подписывая важную бумагу.

Утром он проснулся оттого, что на груди было что-то тёплое, живое, мурлычущее. Открыл глаза. На нём, на одеяле, свернувшись комком, лежал чёрный котёнок и смотрел круглыми жёлтыми глазами. Николай замер, боясь шевельнуться.

В дверях стояла Любовь Андреевна, в фартуке, с половником.

– Люб, – прошептал он. – Он на мне сидит.

– Лежи, – шепнула она в ответ. – Не пугай.

Чёрного оставили. Назвали Угольком, и ходил он за Николаем по пятам, как собака, а тот притворялся, будто не замечает, и в карманах телогрейки у него стали заводиться кусочки варёной курицы. Остальных пристроили в хорошие руки.

Чемодан вернулся на антресоли. А весной, когда сошёл снег, под окнами, на самой лучшей земле, Николай собственными руками посадил три розовых куста. Чёрная земля липла к лопате, он потел и ругался вполголоса, а Любовь Андреевна стояла рядом с лейкой и командовала, и у них обоих, ей-богу, было лицо, как у людей, которым впервые за много лет некуда спешить.

источник

Оцените статью
( 5 оценок, среднее 5 из 5 )
Поделиться с друзьями
Журнал Да ладно!
Добавить комментарий