В четверг вечером Вера искала страховой полис, а нашла чужое имя в договоре мужа. Тамара шесть лет приносила пироги и сидела с Ульяной. Теперь Вера смотрит на неё иначе и не знает, кому верить.
В четверг, без двадцати одиннадцать вечера, я держала в руках чужое имя и не могла заставить себя дочитать строку до конца.
Бумага была плотная, чуть желтоватая, и пахла шкафом. Чем-то давно закрытым.
Полезла я за страховым полисом на машину, только за ним. Папка лежала на верхней полке, под банками с абрикосовым вареньем, и когда я потянула её на себя, из неё выскользнул лист, сложенный втрое. Не мой. Я сама складывала туда документы и знала в той папке каждую бумажку.
Сверху стояло: «Договор дарения». Это я прочла сразу, как заголовок в отчёте. А ниже, через строчку: «Даритель: Громов Сергей Петрович. Одаряемая: Громова Тамара Петровна».
Я села на пол прямо в коридоре. Ноги согнулись сами, как у стула с подломленной ножкой. Из комнаты доносился хоккей, и каждые две минуты там коротко орали, а потом снова становилось тихо.
— Вер, ты нашла? — крикнул Сергей.
— Ищу.
— Он в синей папке должен быть!
— Знаю.
Голос у меня получился ровный. Я сама удивилась, до чего ровный.
Дальше я читала как бухгалтер, потому что другого способа читать у меня не было. Предмет договора: садовый дом площадью сорок восемь квадратных метров и земельный участок в садовом товариществе «Рябинка». Пункт четвёртый: «Согласие супруга на отчуждение не требуется, поскольку имущество получено Дарителем в порядке наследования». Внизу пустое место для подписей и карандашная пометка на полях, почерком, который я узнала бы из тысячи: «Борису Аркадьевичу, до 15-го».
Дом отца. Тот самый, где Ульяна научилась ездить на велосипеде. Где я два лета подряд сдирала старую краску с веранды, пока не облезли ногти, и где мы с Сергеем потратили на новую крышу и террасу почти всё, что откладывали на отпуск.
Дарит. Тамаре.
Я сложила лист втрое, по старым сгибам, и вернула в папку точно на то место, откуда он выпал. Руки делали это без меня. Страховой полис нашёлся тут же, в прозрачном файле, в самом низу, и я отнесла его в комнату.
— Нашла, — сказала я.
— Молодец, — ответил Сергей, не отрываясь от экрана.
Он сидел в кресле, вытянув ноги. Залысины блестели в свете телевизора, на подбородке белел старый шрам от велосипеда, и вся его спина говорила о том, что человек спокоен. Человеку нечего скрывать. Я постояла за его креслом минуту, и он так и не обернулся.
На кухне я включила чайник и достала кружку. Белая, с синей каймой и отбитой ручкой, вернее, с тем, что от ручки осталось. Тамара подарила её мне в первую нашу зиму, купила на рынке за копейки и сказала:
— Слышь, Верунь, она кривая, зато твоя. Из красивых ты всё равно пить не будешь, будешь любоваться.
И я пила из неё шесть лет. Рука привыкла к неровному краю, к тому, как кружка садится в ладонь одним боком. На столешнице от неё остался светлый кружок, который не оттирался никакой содой. Я называла его кольцом и давно перестала замечать.
Сейчас заметила.
Как мы с ней сошлись? Всё началось на кухне, на поминках. Свёкор умер в ноябре, и в доме, где собралась вся родня, к двум часам дня наступил тот момент, когда гости едят, а посуда копится горой. Фаина Андреевна принимала соболезнования в комнате. Сергей стоял у окна с тяжёлым, чужим лицом. А на кухне я обнаружила женщину, которую видела всего дважды в жизни.
Невысокая, сто пятьдесят восемь сантиметров, не больше. Седая прядь у левого виска шириной в палец, веснушки на тыльной стороне рук, голубой свитер с вытянутыми рукавами. Она мыла тарелки с таким видом, будто это самая важная работа на свете.
— Ты Вера, — сказала она, не оборачиваясь. — Серёжина жена.
— А вы Тамара.
— Тома. Слышь, давай так: ты вытирай, а я мыть буду. У тебя руки чистые, красивые, а у меня все равно уже в этом бульоне.
Мы промолчали целый час, и это был самый лёгкий час за тот страшный день. А потом она вдруг сказала, уставившись в раковину:
— Я его почти не знала. Отца. Он ушёл, когда мне было четыре. Видела, как он стареет, раз в год, на день рождения. Вот и вся семья.
Я тогда не нашла, что ответить. Просто вытерла ещё одну тарелку и поставила в стопку.
Потом было вот что. Она позвонила через неделю, спросила, как Ульяна. Я растерялась, но ответила. Позвонила ещё через две. Потом стала приезжать по средам, с пирогом или с банкой огурцов, и садилась на кухне на тот стул, что у окна. Стала крёстной Ульяне, когда мы крестили её, хоть Сергей и ворчал. Сидела со мной в приёмном покое всю ночь, когда мне вырезали аппендикс, и когда я очнулась, первое, что я увидела, были её веснушчатые руки, сложенные на коленях.
Томка. Восемь утра, звонок: «Живая?» Я привыкла к этому так, как привыкают к батарее под окном. Не думаешь о ней, пока она греет.
А теперь стояла на кухне с кружкой в руках и думала: а что, если она греет не меня?
Чайник щёлкнул. Вода подступила к самому краю, и я поставила кружку на столешницу, прямо в светлое кольцо, и долго смотрела, как оно закрывается.
В пятницу цифры не сходились.
Я работаю главным бухгалтером в строительной фирме, у нас девять человек и два самосвала, и обычно сальдо у меня сходится с первого раза. Сегодня я трижды пересчитывала один и тот же акт сверки, и трижды получала разные суммы. Пальцы стучали по клавишам сами, а перед глазами стояла строчка: «Одаряемая».
Галина позвонила в обеденный перерыв, как всегда звонит, с места в карьер.
— Ты чего такая? Я по голосу слышу. Говори.
— Ничего.
— Вера.
— Галь, потом.
— Не потом, а сейчас. У тебя голос, как у человека, который крышку от кастрюли потерял и теперь думает, что вся посуда пропала.
Я вышла на лестницу, к окну, где висит пожарный щит, и там, глядя во двор, рассказала про папку. Про лист. Про карандашную пометку на полях.
— Ой, мама, — сказала Галина. И замолчала, что случалось с ней редко. — Погоди. Он что, ей дом отдаёт?
— Проект. Подписи там нет.
— Пока нет.
— Пока.
— Вер, я не хочу тебя накручивать, но ты же понимаешь, как это выглядит. Шесть лет она к вам ходит. Шесть. Пирожки, крестница, ночь в больнице. Я тебе тогда ещё говорила: странная она. Зачем взрослой женщине чужая семья?
— Она не чужая. Она Серёжина сестра.
— Сводная. С отцом он её три раза в жизни видел. А с тобой она, значит, подружилась. Вовремя подружилась.
Я хотела ответить, что не так всё было, что я помню её руки на коленях в приёмном покое. Но открыла рот и услышала только дыхание.
— Ты спроси его, — сказала Галина.
— Спрошу.
— Сегодня.
— Спрошу.
Конечно, я не спросила.
В тот вечер Сергей вернулся с завода в восьмом часу, пах металлической стружкой и машинным маслом, и мы поужинали втроём. Ульяна возила по тарелке макароны и рассказывала про Лену из третьего «Б», которая принесла в класс хомяка в рукаве. У дочери восемь лет и щель между передними зубами, и когда она смеялась, свистящий звук выходил сквозь эту щель.
— Мам, а тётя Тома завтра придёт?
— Придёт, наверное.
— Она обещала принести акварель настоящую, в кюветах. Я сто лет мечтаю.
— Ульян, ешь.
— Я ем!
Сергей поднял на меня глаза, и в них была тревога, которую он, может, и сам не заметил.
— Ты бледная, — сказал он.
— Давление.
— Выпей таблетку.
— Выпью.
Он помолчал, пожевал, поглядел на макароны так, будто в них написан ответ. Я сидела напротив и ждала, что он скажет сам. Я правда ждала. Чтобы он отложил вилку и сказал: Вер, нам надо поговорить. И у меня внутри всё бы вернулось на место.
— Ужин вкусный, — сказал он.
И потянулся за хлебом.
В субботу Тамара пришла в одиннадцать, как приходила всегда, с мороза, румяная, с рюкзаком и пакетом в левой руке. Дверь я открыла сама. Она сунула мне пакет и принялась стягивать ботинки, прыгая на одной ноге.
— Слышь, Верунь, держи. Там огурцы, как ты любишь, с хреном. И пирог с капустой, вчера вечером пекла. Ульянка где?
— В комнате.
— Акварель привезла, — она подмигнула. — Целый набор. Двадцать четыре цвета. Три месяца копила, между прочим, она же разоряется на всякие краски, а я ей: нет, милая, пока настоящие не получишь, не успокоюсь.
И пошла по коридору, шлёпая носками. Я стояла с пакетом в руках. Банка внутри была тёплая, она держала её у груди всю дорогу.
На банке на крышке белым маркером было выведено: «В. Не вскрывать до обеда». Её почерк. Мелкий, торопливый, буквы падают вправо, как люди в толпе.
Мне вдруг очень захотелось сесть.
Она просидела у нас до обеда. Играла с Ульяной в «города», налила себе чай, достала из кармана конфеты «Белочка», которые я не ем уже лет десять, а она каждый раз приносит. Ни одного вопроса, ни одной фальшивой ноты. Я смотрела на её руки, на веснушки, на то, как она трёт пальцем ободок кружки, и пыталась найти в ней то, чего не заметила за шесть лет. Хитрость. Расчёт. Взгляд, оценивающий мебель.
Ничего не находила. Это пугало больше всего.
— Вер, — Тамара подняла голову. — Вы на дачу когда в этом году?
Чайная ложка звякнула о блюдце. Я не сразу поняла, что это я её уронила.
— Не знаю. В мае, наверное. Как снег сойдёт.
— Ключ от калитки у тебя или у Серёжи?
— У Серёжи.
— А, — она кивнула. — Я просто подумала, что можно съездить, подкрасить забор, пока тепло не пришло. Вам одним тяжело. Ну так я бы помогла, мне не в тягость.
— Спасибо.
— Что ты как неживая сегодня? — Тамара прищурилась. — Слышь, ты не заболела?
— Нет.
— Давление?
— Давление.
Она вздохнула, поднялась и подошла ко мне сзади. Положила обе руки на плечи, чуть сжала. Тёплые, сухие, пахнут её кремом с овсянкой.
— Тебе поспать надо, — сказала она. — Ты себя изводишь. Я Ульяну сегодня заберу, мы в кино сходим, а ты ляг.
Я чуть не отшатнулась. Это был жест, которым меня успокаивала в больнице мать. И никто больше.
— Не надо. Мы сами.
— Как хочешь.
Руки она убрала. Помолчала. И вдруг сказала, глядя в окно, тихо, совсем не своим голосом:
— Вер, а ты бы мне сказала, если бы я что-то не так сделала?
Не обернулась. И я не успела ответить. Из комнаты примчалась Ульяна с кисточкой в зубах, и разговор разбился на сто частей.
Вечером, когда Тамара уехала, я вымыла её чашку и поставила на сушилку. Потом взяла и поставила в шкаф, дальше, в глубину, за блюдца. Сама не знаю зачем.
В понедельник я отпросилась на обеденный перерыв пораньше и пошла в нотариальную контору на Садовой, потому что пометка на полях называла имя, а имя можно найти за пять минут в интернете.
Контора оказалась на втором этаже старого здания, с табличкой, на которой потускнела позолота. В приёмной пахло бумажной пылью и растворимым кофе. Секретарь, девушка с длинными ногтями, сказала, что Борис Аркадьевич принимает по записи, но если я подожду минут двадцать, возможно, найдёт окно.
Я ждала. Сидела на дерматиновом стуле и держала сумку на коленях обеими руками.
Он оказался сухоньким, лет шестидесяти пяти, в очках с толстой оправой и в жилете. Говорил так, будто каждое слово несёт в ладонях и боится расплескать.
— Позвольте узнать, чем могу быть полезен?
— Мой муж Громов Сергей Петрович у вас оформляет договор дарения. Я его жена.
Он поправил очки.
— Видите ли, сударыня, нотариальная тайна распространяется на любые обращения. Я не вправе подтверждать или опровергать, обращался ли к нам тот или иной гражданин.
— Я понимаю. Просто хочу знать, срок. Когда подписание.
Он смотрел на меня долго. Потом снял очки, протёр о край жилета и вернул на нос.
— Знаете, я скажу вам не как нотариус. Я скажу как человек, который тридцать лет сидит за этим столом. Когда к нам приходят оформлять дарение, чаще всего это либо любовь, либо долг. Любовь делается громко. А долг, — он помедлил, — долг оформляют тихо. И просят, чтобы никто не знал.
— Это я уже слышала от подруги.
— Подруга мудрая, — он слабо улыбнулся. — Больше ничего сказать не могу. Ваш супруг просил, чтобы сделка оставалась конфиденциальной до подписания. Подписание назначено на пятнадцатое. Это всё, что я вправе произнести, и, пожалуй, уже больше, чем следовало.
Я встала. В коридоре было темно, как в шкафу. Ноги шли сами по лестнице вниз, и каждая ступенька отдавалась в висках.
Долг или любовь. Или то и другое, что страшнее всего.
У метро я остановилась, вынула телефон и набрала свекровь. Гудки шли долго, на седьмом она взяла.
— Да, деточка.
Так Фаина Андреевна говорит всегда, с лёгкой церемонной растяжкой. Шестьдесят шесть лет, рост сто шестьдесят, брошь на груди даже дома, и в голосе привычка быть правой.
— Фаина Андреевна, мне надо спросить про дачу.
Пауза. Я слышала, как в трубке тикают часы.
— Что про дачу?
— Сергей собирается её переоформить?
— А тебе он что сказал?
— Ничего.
— Тогда и я ничего не скажу, — спокойно ответила она. — Деточка, не рой. Мужчины сами разберутся в своих делах. Придёт время, он тебе всё объяснит. Не нужно ходить по конторам, это неприлично.
У меня похолодели пальцы.
— Откуда вы знаете, что я ходила по конторам?
— Я не знаю. Я предположила. — Снова пауза, и на этот раз что-то в ней дрогнуло. — Вера, я скажу одно, и ты запомнишь. Я эту дачу не отдам, пока жива. Ни Сергею, ни кому-либо ещё, ни по какой бумаге. Что бы он там себе ни придумал.
— Но она же ваша наполовину.
— Была. Пока я не подписала то, что подписала. Хватит. Мне надо идти.
Гудки.
Я стояла у метро, мимо бежали люди, у киоска продавали горячие пирожки, пахло жареным луком. Что она подписала? Кому? Когда? Я вдруг поняла, что в этой истории много людей, и все знают друг про друга больше, чем я.
В среду ночью я не спала.
Будильник на тумбочке показывал два сорок три. Рядом, спиной ко мне, ровно дышал Сергей. Потом он поднялся, осторожно, как поднимаются люди, которые умеют не скрипеть кроватью, нашарил телефон и ушёл на балкон. Дверь прикрыл не до конца.
Я лежала с открытыми глазами и слушала.
— Да, — сказал он вполголоса. — Я знаю, мам. Знаю. Но я решил.
Молчание. Ветер хлопнул форточкой.
— Нет. Только Вере ни слова. И Томе, до самого дня рождения. Пятнадцатого, ты слышишь? Если она узнает раньше, она откажется. Я её знаю.
У меня что-то лопнуло в груди. Не больно, а как лопается перетянутая резинка: тихо и безвозвратно.
Она откажется. Значит, она не в курсе. Или в курсе, и он играет на публику? Я не умею думать в два часа ночи, особенно когда в голове шумит кровь. Я просто лежала, прижав ладонь ко рту, и слушала, как муж договаривает:
— Хватит, мам. Прошло слишком много лет. Я должен был сделать это раньше.
Он вернулся в постель минут через десять. Лёг, подвинул подушку. Рука его легла мне на бок, тёплая и тяжёлая. Я не пошевелилась. Притворяться спящей умею: делаешь дыхание длинным и немного мокрым.
— Спишь? — прошептал он.
Я не ответила.
И тогда он повернулся на спину и очень тихо произнёс в потолок:
— Прости.
За что? За то, что решил отдать то, что мы строили? За то, что скрыл от меня? Или за то, о чём я ещё не знала?
Утром он ушёл рано, оставив на столе чашку с недопитым кофе. Телефон он забыл на кухонном подоконнике, и когда я мыла посуду, тот загудел. Экран вспыхнул. Сообщение от «Томы», превью в три строки:
«Серёж, я всё думаю про пятнадцатое. Я не возьму. Не знаю, как смотреть Вере в…»
Экран погас.
Я стояла над раковиной, и вода текла мне на пальцы, а стакан в руке стучал о кран, мелко, как зубы.
Открыть его я не посмела. Я не из тех, кто читает чужие сообщения. Я из тех, кто вместо этого шесть лет доверяет людям.
И в тот день, в ту самую минуту, я решила, что больше не буду.
Тамаре исполнялось сорок два пятнадцатого. Сергей сам предложил собрать всех у нас, как собирали каждый год: Фаина Андреевна, Тамара, мы втроём. Торт, чай, подарки.
Всю неделю я готовилась, как готовятся к операции. Накрыла стол белой скатертью. Достала сервиз, который берегла для особых случаев. Поставила в вазу тюльпаны, хотя от их запаха у меня болела голова. Выглаживала блузку и думала: сегодня я скажу.
Акварель Ульяна давно развернула, расставила на подоконнике, и теперь в комнате пахло мокрой бумагой. Она нарисовала дом. Три окна, синяя крыша, трава зелёная, как ей казалось, правдивая. Над домом солнце с лучами. Внизу подпись печатными буквами, с ошибкой: «ДАЧА ТЁТИ ТОМЫ И МАМЫ».
Я смотрела на этот рисунок минуты три.
— Мам, ты чего?
— Ничего. Красиво.
— Это подарок. Я тёте Томе. Она знает, что я рисую дом, она сама просила.
Сама просила. Конечно.
Фаина Андреевна приехала на такси ровно в пять, одетая как на приём: тёмно-синий костюм, брошь с сердоликом, сумка на сгибе локтя. Поцеловала меня в щёку холодными губами. От неё пахло духами, которыми пользуются все женщины её поколения: пудра и цветущая сирень.
— Что-то ты осунулась, деточка.
— Работа.
— Работа, — повторила она и посмотрела на меня чуть дольше, чем нужно.
Тамара пришла в половине шестого. Звонок был двойной, быстрый, её. Я открыла дверь и увидела её на пороге: голубой свитер, свежая стрижка, румяные щёки и в руках огромный пирог в чугунной форме.
— С днём рождения, — сказала я.
— Слышь, Верунь, не надо этих церемоний, — она засмеялась. — Сорок два, ну и что? Я лучше всех. Бери пирог, горячий, осторожно!
Я взяла. Форма обожгла пальцы даже через полотенце.
Мы сели за стол. Фаина Андреевна во главе, Тамара сбоку, рядом с Ульяной, мы с Сергеем друг напротив друга. Разливали чай. Дарили подарки. Тамара развернула коробку, ахнула над шерстяным шарфом, который я выбирала три недели назад ещё в другой жизни. Ульяна подала рисунок.
— Это что? — Тамара держала лист обеими руками. — Это… дача?
— Твоя и мамина! Ты же сама просила дом нарисовать.
— Я просила, чтобы ты нарисовала, а не…
Она запнулась. Подняла глаза на меня. И мне показалось, что в её лице что-то дрогнуло, словно она вдруг увидела на листе то, чего мы все избегали.
Тут я поняла, что дальше сидеть не могу.
— Ульян, иди в комнату, — сказала я.
— Но торт же…
— Потом принесу. Иди.
Ульяна послушалась, обиженно шмыгнув носом. Дверь закрылась.
Я вышла в коридор, достала из папки сложенный втрое лист. Вернулась. Положила перед Тамарой, поверх рисунка.
— Читай вслух, — сказала я.
В комнате стало очень тихо. Только чайник на кухне ещё остывал, пощёлкивая металлом.
— Вера, — начал Сергей и поднялся.
— Сядь.
Он сел.
Тамара взяла лист. Я смотрела, как она читает, как двигаются её глаза. Строка за строкой. Шапка. Предмет. Пункт четвёртый. С каждой строчкой лицо у неё менялось: сначала недоумение, потом что-то похожее на узнавание, а потом краска ушла, и веснушки проступили на коже, как россыпь мелких точек на пустой странице.
— Вслух, — повторила я.
— Дарит… Сергей Петрович Громов безвозмездно… — голос у неё сорвался. — Серёж?
— Тома, — сказал он.
— Ты что наделал?
Фаина Андреевна поставила чашку на блюдце. Звякнуло громко.
— Я же просила, — сказала она.
— Ты знала? — Тамара повернулась к ней.
— Все здесь знают, кроме меня, — сказала я. — Так ведь?
Голос у меня был тихий. Я говорила тихо, потому что боялась, что если повышу, то уже не остановлюсь. Страшнее всего были люди, которые сидели вокруг и не говорили ни слова.
— Шесть лет, Тома. — Я смотрела на неё, не отводя глаз. — Шесть лет ты сидела на моей кухне, пила чай из моих чашек, нянчила мою дочь. Я думала, ты мне подруга. А ты, оказывается, считала мои стены.
— Вер.
— Сколько раз ты спрашивала про ключ от калитки? Сколько раз интересовалась, когда мы поедем на дачу? Я тогда не понимала, зачем. А ты просто присматривалась.
— Я не…
— Ты знала, что дача в наследстве. Знала, что у Серёжи доля. Ты шесть лет ждала, когда он созреет?
— Вера, замолчи, — сказал Сергей.
— Не замолчу. Это мой дом. Моя веранда. Я там ногти сдирала, когда отдирала краску. Мы с тобой вдвоём вкладывали туда деньги, а ты, — я повернулась к нему, — а ты за моей спиной…
Тамара встала. Встала не резко, а как встают люди, у которых затекли ноги. Положила договор на стол и разгладила его ладонью, будто хотела стереть слова. Потом сунула руку в карман свитера.
На скатерть легла связка. Старый ключ на красной ленте, выцветшей до розового.
— Это от калитки, — сказала она. — Отец дал мне его, когда мне было двенадцать. Единственный, который у меня был. Остальные Серёжа с мамой Фаей получали.
— Тамара, — начала Фаина Андреевна.
— Не надо, Фая.
Это было впервые, что она назвала её так, без «мамы». Потом Тамара посмотрела на меня. Долго. В глазах у неё не было ни злости, ни обиды. Было что-то другое, тяжёлое, и я не сразу поняла что.
— Я не знала, — сказала она. — Клянусь. Но ты, Верунь, права в одном. Я правда присматривалась к этой даче. Только не так, как ты думаешь.
Она взяла сумку, рюкзак, шарф. Подарочный шарф свернула и аккуратно положила на стул.
— С днём рождения меня, — тихо сказала она в пустоту. И вышла.
Дверь закрылась мягко. Замок щёлкнул один раз.
В комнату просочился запах горячего пирога с капустой, того самого, чугунный бок которого ещё не остыл. Я смотрела на ключ на скатерти, на красную ленту, на рисунок с тремя окнами, и думала, что должна чувствовать правоту. Правоту я нашла в себе, да. Как находят в кармане забытую мелочь. Только тяжело почему-то стало.
— Ты довольна? — спросила Фаина Андреевна.
— Я хочу услышать правду.
— Ты услышишь её, когда будешь готова, — сказал Сергей. Он сидел, обхватив руками голову. — А сейчас ты ничего не знаешь, Вера. Ничего.
— Тогда объясни.
— Не могу.
— Не можешь или не хочешь?
Он поднял на меня глаза, красные, как у человека, который долго смотрел на сварку. И промолчал.
В ту же ночь я собрала сумку. Вещи Ульяны, свои, зарядки. Уместилось всё в один чемодан и пакет. Сергей стоял в дверях спальни и не мешал.
— Ты правда уходишь? — спросил он тихо.
— На неделю. К Галине.
— Вера.
— Не надо. Решила окончательно.
Именно так я тогда думала. Окончательно.
Галина жила в двушке на девятом этаже, с кошкой по кличке Ипотека и стопкой журналов на подоконнике. Ульяну уложили на диване в гостиной, меня на раскладушке на кухне. Ночью я слушала, как за стеной тикает счётчик газа.
Утром Галина варила кофе и ругала всех мужчин подряд.
— Правильно, что ушла. Пусть подумает. Пусть почувствует, каково это, когда за спиной шушукаются. Я всегда говорила, что у твоей свекрови взгляд, как у налогового инспектора.
— Галь.
— Что?
— Я Тамару выгнала. При ребёнке. При свекрови. Сказала такое…
— Сказала правду.
— Не знаю.
Галина поставила чашку передо мной и села напротив.
— Вер, ну ты чего? Ты же сама видела бумагу.
— Видела.
— Она бы подписала.
— Она не знала.
— Откуда ты знаешь?
— Она сказала.
— И ты ей поверила?
Я молчала. В чашке плавала плёнка от молока. Рядом с чашкой лежал мой телефон, и в нём, в списке последних вызовов, висело «Тома» с красной стрелкой. Исходящий, вчерашний, в девять утра, на который мне не ответили. Нет, не вчерашний. Сегодняшний. Я позвонила, пока Галина варила кофе, сама не заметила как.
— Сколько ты уже наберёшь? — спросила Галина.
— Три раза.
— И?
— Недоступна.
— Ну и хорошо.
Но хорошо не было.
На второй день зазвонил Сергей. Я не брала. На третий приехала Фаина Андреевна.
Она пришла без звонка, к семи вечера, в том же тёмно-синем костюме, и стояла на лестничной площадке с большой кожаной сумкой. Рядом с ней открытая банка с дверным звонком звякнула сама по себе, когда Галина распахнула дверь.
— Мне нужно поговорить с Верой, — сказала свекровь, и в голосе у неё было что-то такое, чего я раньше не слышала. Не церемонность. Усталость.
Галина понимающе кивнула и увела Ульяну в комнату.
Мы сели на кухне. Фаина Андреевна поставила сумку на колени, расстегнула молнию, достала шкатулку. Обычную, деревянную, с облупленным лаком. Положила на стол. Мы обе смотрели на неё.
— Мне шестьдесят шесть, деточка, — сказала она. — Я прожила жизнь с человеком, которого любила и боялась одновременно. Теперь могу сказать вслух.
— Фаина Андреевна…
— Помолчи. Дай мне договорить, пока смелости хватает.
Она открыла шкатулку. Внутри лежали фотографии, пожелтевшие, с загнутыми краями, и стопка писем, перевязанная бечёвкой.
— Дом на Рябинке строила не я, — сказала она. — И не Пётр. Это Нина строила. Его первая жена. Мать Тамары. Двадцать лет назад… нет, больше. В восемьдесят восьмом, когда Тамаре ещё и года не было. Нина продала мамину квартиру в Калуге и вложила деньги в этот участок. Она сама, одна, таскала доски с лесопилки. Пётр тогда как раз обивал пороги у других женщин, а она строила дом для семьи.
Я слушала, не двигаясь.
— Потом он ушёл. Ко мне. Мне двадцать шесть было, я думала, это любовь. А потом оказалось, что дом остался на Петре, потому что оформляли на него, и Нина ничего не отсудила. Она так и не пришла за домом. Она вообще не пришла ни за чем. Тамара ходила в школу в залатанных колготках, а он раз в год приезжал, привозил шоколад.
— Нина умерла, — сказала я.
— Когда Тамаре было одиннадцать. Рак. Быстро. Девочку забрала тётка по матери, из Твери. Я её вообще видела за жизнь раз пять.
Фаина Андреевна провела пальцем по краю фотографии. На ней была маленькая женщина в телогрейке, с мастерком в руке. Она щурилась от солнца и улыбалась такой широкой улыбкой, что я узнала её сразу. Тамара. Те же веснушки, тот же поворот головы.
— Когда умер Пётр, — продолжала свекровь, — наследников было трое. Я как вдова. Сергей. И Тамара, как дочь. Нотариус посчитал доли. Дачу делили на троих.
— И?
— Я пришла к Тамаре в день похорон. Сказала: так не положено. Сказала, что отец хотел оставить дом сыну, который при нём вырос, что ты, мол, девочка взрослая, у тебя своя жизнь, а память отца надо уважать. Что я тебе сама потом помогу, деньгами. И она подписала отказ от наследства. Она плакала, деточка, пока подписывала. Но подписала. Потому что хотела, чтобы её любили. Хоть так.
В кухне тикали часы. Я не заметила, что смотрю на Фаину Андреевну, не мигая.
— Денег я не дала. Ни рубля. Сказала себе, что у неё и без того всё хорошо. Что она работает, у неё профессия. Шесть лет я ходила на её дни рождения и смотрела ей в глаза. Знаешь, как это бывает? Сначала думаешь, что поправишь. Потом привыкаешь. А потом без этого уже не можешь, потому что исправить — значит признать.
Она вынула платок и промокнула уголок глаза, аккуратно, как промокают чернила.
— Серёжа узнал год назад. Разбирал мои бумаги, искал свидетельство о собственности для ипотеки Ульяне, и нашёл эти письма. Нинины. Она писала Петру, что дом строит для всех. Он не ответил ни разу. Серёжа пришёл ко мне поздно вечером. Сидел вот так же, на моей кухне. Сказал: мама, как ты могла?
— И вы?
— И я сказала, что не отдам. Что дача моя. Что я прожила в этом доме тридцать лет и имею право. Он ходил к юристу. Юрист объяснил, что отказ оспорить нельзя, срок давно вышел и он был добровольный. Остаётся одно. Отдать Томе свою долю по договору дарения. Я свою тоже должна была. И не отдала.
— Поэтому в договоре только его доля?
— Пока только его. Сергей хотел сделать сюрприз к её дню рождения. А мне сказал: если расскажем Вере, она начнёт взвешивать. Прикидывать, что мы вкладывали в веранду, сколько потеряем. И будет права, потому что она живой человек. Но тогда мы опять ничего не сделаем. Ещё шесть лет.
В горле у меня поднялась сухая горечь. Не обида. Другое.
— Он думал, что я скажу нет?
— Он думал, что ты скажешь: подожди. Давай подумаем. И он согласится. Потому что всегда соглашается. Это его беда, он мой сын.
— Фаина Андреевна. — Я говорила очень тихо. — А что я сказала Тамаре в субботу…
— Я слышала.
— Я сказала, что она считала мои стены.
— Слышала, деточка.
— Она спрашивала про ключ от калитки, чтобы подкрасить забор. А я…
Свекровь накрыла мою ладонь своей. Рука у неё была сухая, лёгкая, с кольцами на обоих безымянных пальцах. Она сжала мои пальцы не больно, но так, что вырваться я не смогла.
— Ты сказала то, что подумал бы любой нормальный человек, — тихо ответила она. — Ты ни в чём не виновата. Виновата я. И Пётр. И Серёжа, который молчал. А Тома, — голос у неё треснул, — Тома слишком хорошая. Она бы простила нас всех. Только нельзя прощать вечно.
Она достала из шкатулки лист, отдельно, сложенный пополам, и протянула мне.
— Это отказ. Её отказ от наследства. Подпись видишь? Руки дрожали, она едва вывела «Т».
Я посмотрела на букву. Кривая, спотыкающаяся, словно писал ребёнок.
И тут мне стало так стыдно, что захотелось исчезнуть.
Сергей ждал меня у подъезда, когда мы с Ульяной вернулись из магазина. Стоял под козырьком, засунув руки в карманы куртки, в той самой, серой, с протёртым воротником. Лицо у него было осунувшееся, небритое, чужое.
— Вер.
— Здравствуй.
— Можно с тобой поговорить?
Ульяна уже тянула его за рукав, рассказывала про кошку Ипотеку, и он слушал её, присев на корточки, с таким видом, словно это самая важная информация на свете. Потом поднял голову.
— Пап поговорит с мамой, а ты иди к тёте Гале, ладно?
— Ладно, — сказала Ульяна и вдруг серьёзно добавила: — Только вы не ругайтесь. Я в окно слышу.
Она ушла, прихватив пакет с молоком, и подъездная дверь закрылась за ней со вздохом.
Мы сели на лавочку во дворе. Март вылизывал асфальт, пахло мокрой землёй и бензином, где-то далеко кричали вороны. Сергей молчал минут пять.
— Ты знаешь, — наконец сказал он.
— Мама рассказала.
— Я просил её не вмешиваться.
— Она сама. Приехала.
— Знаю, — он усмехнулся. — Для неё это подвиг. Она ведь семь лет носила эту историю в себе, как носят камень в кармане.
Я повернулась к нему.
— Почему ты не сказал мне?
Он долго смотрел на свои руки. Руки у него широкие, с въевшимся масляным следом в линиях ладони. Эти руки меня обнимали одиннадцать лет.
— Потому что я трус, Вер. Правда в этом. Я приходил домой, видел тебя на кухне, смотрел на Ульяну и думал: сегодня скажу. А ты смеялась, разливала суп, и я не мог. Я знал, что ты поймёшь. Но я не знал, что ты почувствуешь. А вдруг тебе станет так же обидно, как мне? Ты ведь вложила туда столько.
— Вложила.
— И я вложил. Потому и собирался подарить свою долю, а не всё вместе. Хотел как-то сохранить хоть что-то. Хоть остаться хоть в чём-то на её стороне. Но потом подумал, что это тоже трусость. Что надо подарить, а там пусть будет, как будет.
— Я тебя осуждала.
— Я знаю.
— Я такое Томе сказала…
— Я слышал.
— Она ушла. И не отвечает. Три дня. Серёж, я набирала раз тридцать.
Он повернулся ко мне. Впервые за эти дни посмотрел прямо.
— Вер, ты хочешь прочесть её сообщение? То, что она мне прислала в тот день. Ты ведь видела превью на моём телефоне.
— Видела.
— Я знаю. Телефон лежал не так.
Он достал мобильный, разблокировал, открыл переписку и отдал мне. Я взяла двумя руками, как берут горячую форму.
Она писала в среду, в половине двенадцатого ночи. Длинно. Я стала читать, и буквы расплывались.
«Серёж, я всё думаю про пятнадцатое. Ты вчера позвонил и сказал про дом, и я до сих пор не могу прийти в себя. Нет. Я не возьму. Не знаю, как смотреть Вере в глаза. Она свою жизнь туда вложила. Она эту веранду собственными руками отскребала, я видела её ногти. Не надо. Мне хватит того, что вы вообще про меня подумали. Что хоть кто-то. Я приеду в день рождения, и мы поговорим, и ты не вздумай подписывать, пока я не скажу. Мне не нужен дом. Мне нужна ваша семья. Не отнимай её, ладно? И не ссорь меня с Верой. Она у меня одна такая».
Я дочитала. Потом перечитала ещё раз. Потом смотрела на последнюю строчку, пока экран не погас.
«Она у меня одна такая».
Сергей молча забрал телефон.
— Я не успел сказать тебе, — тихо произнёс он. — Хотел в пятницу утром. Не успел.
На скамейке подсохло место, где я сидела. Я смотрела на свои руки на коленях и ловила себя на том, что они не мои.
— Знаешь, что самое страшное? — спросила я.
— Что?
— Что я могла просто спросить. Тогда, в четверг. Войти в комнату и сказать: Серёж, что это за бумага. И вся эта неделя не случилась бы.
— Могла.
— А я предпочла сидеть и копить. Это мне надо было сделать, чтобы почувствовать себя правой.
— Вер.
— Нет, дай я скажу. Я шесть лет считала её своей. А когда показалось, что она моя не вся, я выкинула её, как кружку с отбитой ручкой. Хотя именно за эту ручку и любила.
Сергей придвинулся, осторожно, как подходят к дикому животному, и обнял меня за плечи. Я не отстранилась. Он пах холодным металлом, ветром и чем-то родным, и от этого запаха у меня вдруг по-настоящему задрожали плечи. Я не плакала. Только трясло, как после долгого мороза.
— Поехали к ней, — сказала я.
— Она не открывает.
— Мне откроет.
— Откуда знаешь?
— Не знаю.
Но поехала.
Тамара снимала однокомнатную квартиру на четвёртом этаже панельной пятиэтажки без лифта. Район, куда я за шесть лет заходила от силы трижды. Двор с покосившейся беседкой, подъезд с запахом сырости и кошачьего корма, на втором этаже кто-то жарил рыбу.
Дверь на четвёртом была обшарпанная, с глазком и следами от старой наклейки. Я нажала кнопку. Звонок тренькнул дребезжаще.
Тишина.
Я позвонила снова. И сразу опустилась на ступеньку напротив двери, потому что решила: буду сидеть, сколько надо. Хоть до вечера. Достала из сумки ту самую связку с красной лентой, которую подобрала со скатерти, и положила себе на колени.
Прошло минут сорок. Внизу хлопали двери, кто-то проходил мимо с пакетами, глядя на меня с вежливым недоумением. Я смотрела на ленту и перебирала пальцами ткань, истёртую до ниток. Пыталась представить: двенадцатилетняя девочка получает единственный ключ от отцовского дома. Беречь его. Наматывать на палец. Никому не показывать.
Замок щёлкнул на сорок пятой минуте.
Тамара стояла в дверях босиком, в домашнем халате, с мокрыми волосами. Седая прядь прилипла к виску. Она смотрела на меня сверху вниз и не говорила ни слова. Мне показалось, что за эти дни она стала ещё меньше ростом.
— Я… — начала я.
— Заходи, — сказала она. — Ноги простудишь.
Квартира пахла хлоркой, дешёвым мылом и кофе. В единственной комнате стоял диван, шкаф, стол у окна и на нём ноутбук, а вокруг по всему полу ровными рядами стояли коробки. Книги, банки, постельное бельё. Несколько уже заклеены скотчем.
— Ты уезжаешь, — сказала я.
— Нашла комнату в Твери. У тёти осталась квартира, она уехала к дочери. Там дешевле, и работа в поликлинике есть.
— Когда?
— В субботу.
— Тома.
Она подошла к плите и включила чайник. Спиной ко мне. Плечи у неё были напряжённые, острые.
— Я не обижаюсь, — сказала она. — Правда. Ты имела право.
— Не имела.
— Имела. Ты увидела бумагу и решила так, как решил бы любой. Я бы на твоём месте, наверное, тоже.
— Не ври.
— Ладно, не врала бы, — она усмехнулась. Повернулась и впервые посмотрела мне в лицо. — Знаешь, что было больнее всего? Не то, что ты сказала про стены. Хотя и это. А то, что я на секунду поверила, что ты права.
— Что?
— Что я присматривалась. Понимаешь? Что-то во мне действительно присматривалось, Верунь. К вашему дому, к вашему столу, к тому, как вы вечерами сидите втроём и молчите. Потому что у меня такого не было. И я шесть лет ходила к вам, как ходят в тепло, и сама себя ловила: а вдруг я тоже корыстная? Вдруг мне просто нужна чужая семья?
Голос у неё сорвался. Она отвернулась к окну.
— Ты не корыстная, — сказала я.
— Откуда знаешь?
— Я твоё письмо прочитала. Ты не взяла бы.
— Какое письмо?
— Которое Серёже написала. Про пятнадцатое.
Тамара прижала ладонь ко рту. Чайник начал свистеть, и она не пошевелилась. Я встала, сама выключила газ, стащила с полки две кружки. Одна оказалась с цветочком, другая обычная, белая.
— Господи, — сказала Тамара. — Он тебе показал.
— Показал.
— Мне стыдно. Я там писала что попало.
— Ты написала, что я у тебя одна такая.
Она смотрела на меня, как смотрят на человека, вернувшегося из долгого плавания.
— Ты же понимаешь, — сказала она осторожно, — что дача моя только по бумаге? По совести она отца. И твоя. Я не хочу, чтобы из-за какого-то клочка земли мы с тобой… Верунь, я за шесть лет ни разу не сказала, что мне нужен этот дом. Потому что он мне не нужен.
— Тогда что нужно?
Тамара присела на край дивана, на коробку с книгами. Подтянула колени. Босые пальцы, и на одном ногте облупился лак.
— Приехать. Весной. Забор покрасить. Посмотреть, как сирень цветёт. Мама моя её посадила, она же писала в письмах, что посадила у калитки. Она до сих пор там, я проверяла. Кусты вытянулись, но живы.
У меня что-то пересохло в горле. Я налила воду в кружки, поставила одну перед ней, другую взяла себе, и обе мы сидели и грели руки.
— А дарственная?
— Пусть Серёжа не подписывает.
— Подпишет.
— Вер.
— Подпишет, — я упрямо покачала головой. — Только не так, как он хотел. Не тайно и не за твоей спиной. Мы сядем втроём. С Фаей Андреевной тоже. И я скажу, что хочу прописать в договоре, что у Ульяны там всегда будет комната.
— Это ты решаешь?
— Я участвую. Раз уж имею право.
Тамара засмеялась, сквозь слёзы, тихо, как смеются, когда не верят собственному смеху.
— Слышь, Верунь, ты же меня прости, — сказала она, утирая лицо рукавом. — Я шесть лет думала, что главное — быть нужной. А надо было просто быть.
— Это я должна просить прощения.
— Просишь?
Я помолчала. Подбирала слова, которых у меня никогда не было для таких разговоров. Бухгалтеры не просят прощения, они подписывают акты и закрывают периоды.
— Тома, — выдавила я. — Прости меня. За стены. За то, что при Ульяне. За то, что не спросила. За всё.
— Ну вот, — тихо сказала она. — Это и было нужно.
Мы сидели молча. В окне качались голые ветки тополя, в чайнике остывала вода. Под ногами шуршали газеты, которыми Тамара перекладывала посуду.
— Не уезжай, — сказала я.
— Я уже договорилась.
— Откажись.
— Как?
— Позвони и скажи: передумала.
Тамара смотрела на кружку в моих руках.
— Это же та самая, — вдруг сказала она. — Ты что, привезла её?
Я только сейчас заметила, что вытащила из сумки белую кружку с синей каймой. Не помню, как положила, не помню, когда достала. Она стояла у меня в ладонях, та самая, с обломанной ручкой.
— Привезла, — выдохнула я. — Хотела, чтобы ты увидела: я пью из неё каждый день.
Тамара взяла её, осторожно, обеими руками, и поднесла к лицу. Закрыла глаза. Принюхалась, как нюхают хлеб.
— Я её на рынке за семьдесят рублей купила, — сказала она. — Ты вежливо сказала спасибо, а я думала: сейчас поставишь на полку и забудешь.
— Не забыла.
— Не забыла, — повторила она.
И вот тогда она заплакала по-настоящему, в голос, прижимая кружку к груди. Я сидела рядом и держала её за плечи, как она когда-то держала меня в приёмном покое, и не говорила ни слова. Слова были лишние.
В мае, в субботу, сирень у калитки распустилась ровно так, как должна была: густо, неряшливо, с запахом, от которого голова плывёт.
Я красила забор. Старая краска облезала лоскутами, серыми кружевами, и под ней проступало дерево, выжженное солнцем и дождями. Рядом на перевёрнутом ведре сидела Ульяна и малевала в альбоме кусты, высунув кончик языка.
— Мам, а тётя Тома сегодня приедет?
— На электричке. В двенадцать десять.
— А ты её встретишь?
— Сергей встретит.
— А ты чего не поедешь?
— Я забор докрашу.
На самом деле я не поехала, потому что хотела успеть одну вещь. Сергей с Фаиной Андреевной сегодня тоже были тут. Свекровь сидела на веранде в плетёном кресле, в соломенной шляпе и с брошью, с тем лицом, которое появляется у человека, пришедшего на могилу. Весь день она ходила по участку, трогала доски, гладила стволы яблонь. Молча. Потом зашла в дом и вернулась с маленькой жестяной коробкой.
— Это Нинины вещи, — сказала она, не глядя на меня. — Я их спрятала в подполе. Тридцать лет. Нашла вчера. Надо отдать Тамаре.
Договор подписали в апреле, у Бориса Аркадьевича, всей семьёй. Не тайно. С чаем, с печеньем из нотариальной вазочки и с нервными шутками. Сергей передал Тамаре свою долю, Фаина Андреевна, помолчав, передала свою. Я подписала согласие, хотя закон его не требовал, и нотариус бросил на меня поверх очков короткий одобрительный взгляд. Тамара держала ручку в руке, как держат что-то горячее.
А в самом договоре, в отдельном пункте, по моему настоянию, значилось: ничего не менять без обсуждения со всеми. Борис Аркадьевич сказал, что такого пункта в его практике не бывало. Я ответила, что в моей практике тоже много чего не бывало.
Звук мотора я услышала, когда доводила последнюю доску.
Калитка скрипнула. Сергей пропустил вперёд невысокую женщину в голубом свитере. Седая прядь ярко выделялась на солнце. В руках у неё была сумка, а из сумки торчало горлышко банки с красной лентой на крышке.
— Верунь! — крикнула она с порога. — Ты что, одна красишь? Слышь, дай кисть!
— Я почти закончила.
— Не страшно. Давай что-нибудь ещё докрасим.
Ульяна уже висла у неё на шее. Тамара смеялась, подхватив её на руки, и сирень над ними качалась, роняя пыльцу.
Я вытерла ладони о тряпку. Подошла. Мы стояли друг напротив друга, не зная, как здороваться после всего. Потом я просто шагнула и обняла её, прямо с кистью в руке, и краска капнула ей на свитер, на голубое, на самое плечо.
— Ой, — сказала я.
— Ничего, — ответила Тамара. — Пусть будет. Свитер всё равно старый.
Потом мы пили чай на веранде. Я поставила на стол кружки, обычные, из хозяйственного набора, и одну, белую, с синей каймой и отломанной ручкой, подвинула к ней.
— Это твоя, — сказала я.
— Это твоя.
— Тогда пусть будет общая.
Фаина Андреевна достала из жестяной коробки фотографию. Положила на стол. Женщина в телогрейке с мастерком в руке щурилась на солнце и широко улыбалась.
— Нина здесь на этой самой веранде, — тихо сказала свекровь. — До перекраски.
Тамара взяла снимок. Долго смотрела, не говоря ни слова. Потом отнесла его на подоконник и прислонила к стеклу, так, чтобы свет падал на лицо.
Сергей молча подошёл к ней, положил руку на плечо. Ульяна показала всем свой рисунок: дом, три окна, синяя крыша и подпись, уже без ошибки: «ДАЧА ВСЕХ НАС».
Я смотрела на светлый круг от кружки на деревянной столешнице веранды, оставленный водой. Вытирать не стала.
Сирень пахла так, что кружилась голова. Где-то на соседнем участке рычала газонокосилка. А на красной ленте, привязанной к старому ключу, который Тамара достала из кармана и повесила на гвоздь у двери, пятнами проступал тот самый розовый цвет, до которого она когда-то выгорела.
И никто из нас не стал её менять.













