Одна ночь в сенях
Октябрь в Липягах в тот год выдался сиротский. С самого Покрова зарядил дождь, мелкий, въедливый, без единого просвета, будто небо решило выплакаться до донышка и не оставить на зиму ни слезинки.
Дорога от большака раскисла так, что районный автобус, пыхтя, вставал у крайней избы, и людей высаживали, как мешки с картошкой: дальше иди пешком, по колено в жиже, кто как сумеет.
Алёнка Корнеева, семнадцати лет, школьница-выпускница, вернулась в тот вечер позже обычного. Хлопнула калитка, тяжело прошлёпали по крыльцу сапоги, и в сенях началась какая-то странная возня, будто дочка с кем-то шёпотом уговаривалась.
Степан Егорович сидел на кухне под жёлтой лампой и строгал ножку для табуретки. Стружка вилась из-под рубанка тонкими кудрями и пахла берёзой, хорошо, тепло.
Тридцать лет он проработал столяром в леспромхозе, потом леспромхоз «усох», как он выражался, и теперь Степан Егорович мастерил на заказ: двери, наличники, лавки, гробы, если просили. Руки у него были как два корневища, в мозолях и трещинах, а работали так тонко, что мог вырезать ложку, у которой черенок гнулся, как живой.
У плиты хлопотала жена, Валентина. Она месила тесто на утренние пироги и тихонько напевала что-то без слов.
В кухню вошла Алёнка. Мокрая, косицы прилипли к щекам, щёки горят, а куртка на груди топорщится, и под ней что-то шевелится.
– Ты что, пузо наела? – спросил отец, не поднимая головы.
– Пап… – сказала Алёнка и замолчала. Потом расстегнула молнию.
Из-под куртки показалась мордочка, небольшая, с мокрыми усами. Шерсть рыжая, клочьями, а на груди белая «манишка», и вся эта худоба держалась на четырёх тонких лапах, похожих на спички. Но глаза были удивительные, зелёные, нахальные, и смотрели на Степана Егоровича без всякого страха, как смотрит человек, пришедший в гости, а не нищий на пороге.
– Это что? – спросил отец, опуская рубанок.
– Кот. Он на остановке сидел. Там лужа по щиколотку, а он на лавочке, и дрожит весь. Я не смогла оставить.
– Отнеси, где взяла.
– Пап, на улице дождь!
– Я слышу, что дождь. – Степан Егорович отложил ножку табуретки и посмотрел на дочь тяжело, с расстановкой. – Слушай меня, Алёна. В моём доме животина живёт на дворе. Корова, и та по уговору. В дому зверь – это шерсть, это грязь. Я жизнь прожил без кошек и ещё столько же проживу.
– Одну ночь, – тихо сказала Алёнка. – Только переночевать. Завтра я его пристрою. К девчонкам из класса.
– Степан, – подала голос Валентина, не оборачиваясь от теста, – ну пусть в сенях. В коробке. Ведь живая душа.
Степан Егорович перевёл взгляд с дочери на жену, потом на кота. А кот в этот момент, будто понимая, что решается его судьба, вывернулся из рук Алёнки, мягко спрыгнул на пол, подошёл к хозяину, обнюхал его сапог и вдруг уселся прямо на носок, как на трон.
– Ах ты, нахал, – пробормотал Степан Егорович.
– Одна ночь, – повторила Алёнка.
– Одна, – буркнул отец. – В сенях. В коробке из-под валенок. А завтра чтоб кота я не видел.
Он снова взялся за рубанок, но стружка пошла у него как-то криво.
Чёртово семя
К утру кот, разумеется, никуда не делся. Зато убыло много другого.
Начать с того, что ночью кот вылез из коробки, обследовал сени, нашёл дверь в избу (неплотно закрытую, потому что Валентина, добрая душа, оставила щель «для воздуха») и проник в дом.
Там он методично, не торопясь, провёл ревизию. Сбросил с подоконника горшок с геранью, любимой Валентининой, красной, «Огонёк». Горшок разбился, земля рассыпалась по половику. Содрал с косяка клок обоев, новых, которые клеили к Пасхе. Вскарабкался по тюлю на карниз, повисел там, как летучая мышь, и обрушился вместе с карнизом, с грохотом, с пылью, с хриплым мявом. Съел котлеты, оставленные на столе под полотенцем. Разгрыз шнурок от Степановых тапок. Напоследок улёгся спать, свернувшись калачиком, на самом дорогом, что было в доме: на Степановых очках, оставленных у кровати. Одна дужка отломилась.
Утром Степан Егорович встал, привычно потянулся за очками и нашёл вместо них тёплого рыжего пирата, который смотрел на него зелёными бесстыжими глазами, не выказывая ни малейшего раскаяния.
Крик стоял на всю улицу. Соседка баба Зина, проходившая мимо с ведром, остановилась и приложила ладонь к уху, чтобы не пропустить ни слова.
– Вредитель! – гремел Степан Егорович в исподнем, с обломком очков в руке. – Разбойник! Чёртово семя! Это ж надо, из-за тебя я полдня ходить слепой должен! Алёна! Где эта девка! Я говорил: одну ночь! Одну! А тут погром, как после Мамая!
Алёнка стояла в дверях, бледная, прижав руки к груди.
– Пап, я заплачу. Я куплю тебе новые очки. У меня есть, я копила…
– Не в очках дело! Дело в порядке! В доме должен быть порядок, а не цирк!
– Степан, – вмешалась Валентина, подбирая землю с половика, – ну чего ты расходился? Он же котёнок. Малой ещё. Играл.
– Играл! Он герань твою угробил!
– Герань отрастёт, – вздохнула Валентина. – А вот ты сердцем не надорвись.
Кота в тот день отправили в сарай, но он вернулся. Отправили на чердак, он спустился. Закрыли в бане, он вышел через окошко. К вечеру Степан Егорович сдался. Он только сказал, мрачно сверкая глазами:
– Неделя. Даю неделю. Потом везу в Малиновку, там у Фёдора Кузьмича мышей полно, пускай ловит.
Но неделя прошла, а кот остался, и творил такое, что в Липягах за столом у бабы Зины только об этом и судачили.
Он научился открывать холодильник. Не то чтобы совсем открывать, но подцеплял когтем дверцу и вешался на неё всем весом. Он охотился за ногами в темноте, выскакивая из-под кровати, и однажды так вцепился в пятку Степану Егоровичу, что тот взвыл. Каждое утро в пять часов кот садился на подушку к хозяину и громко, требовательно орал, и никакие «брысь» на него не действовали. Сорвал занавеску в горнице. Раскрошил в труху сушёный букет бессмертника, который Валентина берегла к Рождеству. Вывалил на пол сахарницу и катал по кухне кусочки сахара, как хоккеист шайбы.
Степан Егорович ходил злой и мрачный, как туча перед грозой. Называл кота «анчуткой», по-старинному, как зовут в деревнях нечистого, мелкого беса, у которого, по присказке, пяток нет. Алёнка звала его Персиком, за рыжую масть и мягкую шерсть. Валентина звала просто «котик», и никаких вредительств в упор не замечала.
А кот одинаково отзывался на «анчутку», на «Персика» и на «кис-кис», и всякий раз смотрел так, будто его называют по должности.
Совет бабки Зины
В воскресенье баба Зина явилась в гости. Пришла не с пустыми руками, а с банкой солёных груздей, и с порога, перекрестившись на красный угол, сказала:
– Ну, Валь, показывай своего разбойника.
Баба Зина была старухой въедливой, острой на язык, всю жизнь проработавшей в сельпо продавцом, и оттого знала про каждого в Липягах то, чего сам про себя не знал. Маленькая, сухая, в чёрном платке, с носом, как клюв, и глазами, как шильца. Села она на лавку, поставила на колени сумку и стала наблюдать.
Кот в этот момент сидел на буфете, на самом верху, под потолком, откуда ему было видно всю кухню, и сверху вниз презрительно глядел на гостью.
– Рыжий, – констатировала баба Зина. – Рыжий кот – к деньгам. А если ещё и ворует, то совсем к деньгам.
– Какие там деньги, – махнул рукой Степан Егорович. – Одни убытки. Я уж подсчитывал: очки, герань, обои, занавеска, сахар. Выходит, тысяч на пять накуролесил.
– А ты не считай, – сказала баба Зина. – Кот, он не для счёта. Он для дому.
– Для какого такого дому? Для разора?
– Для тепла. – Она прищурилась. – Ты, Стёпа, помнишь, как у нас в хате кот жил? У матери моей, Царствие ей Небесное, Мурзик. Серый, в полоску. Бывало, придёшь зимой с мороза, весь окоченевший, он на колени, и все беды как рукой. Не зря говорят: где кот, там и покой. Где кота нет, там тоска по углам лазит, потому что нечем её отгонять.
– У меня нет тоски, – отрезал Степан Егорович.
– Нет, так нет, – согласилась баба Зина, но в голосе у неё прозвучала такая сухая насмешка, что Валентина украдкой улыбнулась в рукав. – Только вот что скажу: вредителем он тебе кажется потому, что ему места нет. У всякой твари должен быть свой угол. Нету угла, она по всему дому шарит, ищет. Вот и ломает. Не со зла. От неприкаянности.
– А ты, Зинаида Петровна, не в зоотехниках служила? – проворчал Степан Егорович.
– Я, Стёпа, шестьдесят восемь лет на земле, – ответила баба Зина. – Наблюдательная. Угол ему дай. И увидишь, как твой анчутка переменится.
Она встала, оправила платок и ушла, оставив на столе груздей и тяжёлую, как камень, мысль, которую Степан Егорович весь вечер переворачивал в голове, как заноза ворочается в пальце.
«Угол ему дай. Ишь, барин. Угол ему подавай».
А кот в это время спустился с буфета и, как ни в чём не бывало, потёрся о его штанину. Просто так, из вежливости. Степан Егорович дёрнул ногой, но, как показалось Валентине, не слишком сердито.
Свет в сарае
Первой заметила Валентина.
В ту ночь она проснулась, потому что Степана рядом не было. Постель была холодная, подушка вмятая. Валентина полежала, прислушиваясь. В доме тихо, только ходики тикали, да за стеной ровно, по-детски посапывала Алёнка. А со двора доносилось какое-то странное, мерное звяканье и скрип.
Она накинула шаль, вышла на крыльцо. Дождь стих, в небе висели холодные звёзды, а в глубине двора светилось окошко сарая, жёлтое, как свечка. Подошла тихонько, заглянула в щель между досками.
Степан Егорович стоял у верстака в старой телогрейке, с карандашом за ухом, и что-то вымерял, шевеля губами. На верстаке лежал кусок толстого берёзового кряжа, корявый, весь в наплывах, с живой, не стёсанной корой. Рядом валялись обрезки досок, мотки сизаля, банка с олифой, рубанки, стамески, разложенные по порядку, как у хирурга. Он взял кряж, повертел в руках, словно разговаривая с ним, примерился и начал осторожно снимать лишнее стамеской. Стружки сыпались на пол, как лепестки.
Валентина вернулась в дом, улыбаясь в темноте.
А Степан Егорович пришёл к завтраку хмурый, невыспавшийся, и первым делом строго сказал коту, который сидел на подоконнике:
– Ты у меня смотри.
Кот зевнул.
– Не зевай, – сказал Степан Егорович. – Я с тобой серьёзно.
Он выпил чаю, съел яичницу, оделся и пошёл в сарай «по делу». Вернулся только к обеду, весь в опилках.
– Ты где был, Стёпа? – невинно спросила Валентина.
– Работал, – буркнул он. – Заказ у меня.
– Какой заказ?
– Какой, какой. Тебе-то что. Лавка для Кузнецовых.
Валентина промолчала, но поймала в стружке, запутавшейся в его волосах, крохотный завиток берёзы, свежей, пахнущей лесом. Лавку для Кузнецовых он давно сделал и отвёз.
Когтеточка, или Первое бревно
Через три дня в углу кухни, у печки, где всегда стояла кочерга и ведро с углём, возникло странное сооружение.
Степан Егорович внёс его в дом тайком, пока женщины ушли в магазин, и поставил, прислонив к стене, а сам ушёл в баню, делая вид, что ничего не знает. Валентина вернулась, глянула и ахнула.
Это был берёзовый кряж, высотой в метр, ободранный от коры наполовину, а наполовину оставленный живым, с шершавыми наплывами. Основанием служила тяжёлая дубовая плаха, чтоб не упало. Ствол был обмотан шершавой верёвкой, плотной, добротной, в несколько слоёв. А сверху, на самом верху, была вырезана небольшая площадка, плоская, как столешница, с бортиками, чтобы кот мог взобраться и лечь, наблюдая за комнатой.
Выглядело это, надо сказать, не как покупная пластмассовая штука из зоомагазина, а как памятник. Основательный, красивый и немного нелепый, как статуя в маленьком районном городе.
– Господи, – прошептала Валентина.
Из-под лавки выбрался кот, медленно обошёл сооружение, обнюхал со всех сторон. Потом осторожно запустил когти в верёвку и потянулся всем телом, длинно, сладко, с хрустом. Потом ещё раз. Потом, будто убедившись в качестве, одним мягким прыжком взлетел на верхнюю площадку, улёгся, поджав лапы, и зажмурился.
В этот момент дверь скрипнула, и в кухню вошёл Степан Егорович, делая вид, что искал топор.
– Ой, – сказал он, увидев сооружение, – а это что тут стоит?
– Это ты спроси у себя, – ответила Валентина.
– Не знаю, – пожал плечами Степан Егорович. – Должно быть, Алёнка притащила.
– Алёнка, – хмыкнула Валентина. – Кряж ободрала, верёвку намотала, площадку вырезала. Наша Алёнка, поди, и рубанка в руках не держала.
– Мало ли. Нынешняя молодёжь способная. – Он поднял с пола топор, которого здесь отродясь не лежало, и, глядя в сторону, добавил: – Он мебель драл. Я его от мебели отвлекаю. Сугубо для порядка. Чтоб на обои не лез.
– Конечно, для порядка, – кивнула Валентина серьёзно.
Но когда Степан Егорович вышел, она ещё долго стояла посреди кухни и смотрела, как рыжий кот лежит на берёзовом троне и блаженно, во сне, перебирает когтями воздух.
Обои с тех пор кот не драл. Совсем. Только однажды, проходя мимо, задумчиво потрогал одну лапой, оглянулся на когтеточку, словно спрашивая: «Это мне, вот того, или тебе, вот этого?» И пошёл точить когти на берёзе.
Что рассказала мать
Алёнка узнала не сразу. Сначала сочла, что отец и впрямь поставил это «для порядка». Потом заметила, что в сарае по ночам горит свет. Потом нашла в кармане отцовской телогрейки, когда относила её в стирку, крохотный носовой платок, а в нём горсть мелких гвоздиков и записку, нацарапанную огрызком карандаша: «Лесенка. 7 ступ. Берёза. Шир. 15».
Она долго держала бумажку в руке. Потом пошла к матери.
Валентина сидела у окна, штопала носок. На подоконнике, расставив лапы, возлежал кот и смотрел во двор, где на проводах сидели нахохленные воробьи.
– Мам, – сказала Алёнка, – а папа… он для кота строит?
– А тебе как кажется?
– Но он же его терпеть не может. Он же «анчутка» его называет, «чёртово семя»…
– Он, дочка, и меня называл когда-то «колючкой», когда сватался, – улыбнулась Валентина. – Ты уши-то раскрой. У отца твоего, видишь ли, язык вперёд головы бежит, а руки позади сердца идут. Он ругается, а делает. Ему ругаться легче, чем сказать.
Уголок растёт
Дальше пошло совсем по-серьёзному.
Каждый вечер, когда дом засыпал, Степан Егорович уходил в сарай, и там, при свете сорокаваттной лампочки, под шуршание старого радиоприёмника, играющего что-то тихое про «рябину кудрявую», творил. Он не торопился и не хвастался. И никогда никому не говорил, что делает это для кота.
Через неделю после когтеточки в кухне над подоконником, на солнечной стороне, где кот любил греться, возникла полка. Не просто доска, прибитая гвоздями, а широкая, уютная, с резным бортиком по краю и мягкой подстилкой из овчины, которую Степан Егорович выпросил у Фёдора Кузьмича. Под полкой он ввинтил на кронштейнах небольшую ступеньку: кот мог взбираться по ней на подоконник без прыжков и обрушений.
Ещё через неделю в углу, у печи, где тянуло теплом, вырос домик. Настоящий, с двускатной крышей, обшитой тонкой вагонкой, с круглым окошком, вырезанным лобзиком, и с наличниками, точь-в-точь такими, как на их избе, резными, с «петушками» и «солнышками». Внутри лежала подушечка, набитая сухой лавандой, которую Валентина, ничего не говоря, положила туда сама.
Ещё через несколько дней под потолком от домика к когтеточке протянулась лесенка из берёзовых жердей, с ровными перекладинами, отполированными шкуркой так, что ладонь скользила, как по шёлку. А над ней, на уровне окна, Степан Егорович подвесил небольшую полку-«мостик» для наблюдения за птицами, и воробьи на проводах, видимо, чувствуя себя под неусыпным надзором, стали вести себя гораздо скромнее.
Всё это он делал, делая вид, что ничего не делает. Приносил очередную деталь и говорил, глядя в окно:
– Тут, понимаешь, стояло лишнее. Я его убрал, чтоб не мешало.
– Конечно, Стёпа, – соглашалась Валентина.
– Что значит «конечно»? Я для порядка.
– Само собой.
– И не думай, что я для кота.
– Да что ты, как можно.
Алёнка, замечая это, прятала улыбку в ладошку и убегала в свою комнату. А кот, надо сказать, переменился.
Он перестал рвать обои, потому что ему было что рвать. Перестал орать в пять утра, потому что ему было куда лезть и где следить за миром. Перестал воровать котлеты, потому что рядом стояла миска, а в миске лежало то, что наливала ему лично Валентина. Только по ночам иногда бегал по дому, как ураган, грохоча лапами, но так, видно, полагалось по должности.
Каждое утро он по лесенке взбирался на свой «мостик», усаживался и обозревал владения. А когда в кухню входил Степан Егорович, кот не прыгал на него и не цеплялся когтями. Он только вежливо, с достоинством наклонял голову, будто здоровался с начальником цеха.
И Степан Егорович, проходя мимо, едва заметно кивал в ответ.
Анчутка пропал
А потом кот исчез.
Случилось это в конце ноября, в самую слякоть. Был четверг. С утра моросило, к полудню развиднелось, и Валентина, открыв форточку проветрить, не заметила, как рыжая тень скользнула мимо неё на подоконник и выпрыгнула во двор.
Хватились только к вечеру. Алёнка вернулась из школы, позвала: «Персик, Персик!», пошарила под кроватями, заглянула в шкаф. Кота нигде не было.
– Выскочил, – сказала Валентина, и лицо у неё побледнело. – В форточку, должно быть. Я проветривала.
– Надо искать, – заторопилась Алёнка, хватая куртку.
– Куда в такую темень? Утром найдётся, – отозвался Степан Егорович, не отрываясь от газеты. – Кошки, они, бывает, гуляют. Не маленький.
Но голос у него был каким-то странным, глухим, и газета, как заметила Валентина, дрожала у него в руке. Он держал её перевёрнутой.
Алёнка ушла искать одна. Вернулась через час, промокшая, зарёванная. Кота не нашла. Обошла соседние дворы, спросила у бабы Зины, у Кузнецовых, у лавочницы. Никто не видел.
– Он маленький, он не знает деревни, – всхлипывала она. – А на дороге машины. А у Федотовых собака злая…
– Хватит, – сказал Степан Егорович.
Встал, отложил газету, прошёл к вешалке, снял телогрейку.
– Ты куда, Стёпа? – спросила Валентина.
– Проветриться. Спать пока не хочется.
– В такую погоду?
– Я не сахарный, не растаю.
Он вышел, хлопнув дверью. А Валентина подошла к окну и смотрела, как в густой чёрной мгле удаляется, качаясь, жёлтый огонёк его фонаря.
Он ходил всю ночь. Обошёл все дворы, заглянул в каждый сарай и огород, звал хрипло, сам смущаясь своего голоса: «Анчутка! Анчутка, чёрт тебя дери!» Пробирался по задам, по мокрой картошке, перелезал через плетни, увязая в грязи по колено. Заглянул в заброшенную избу Прохоровых, в баню у реки, в колхозную кузню. Проверил под мостом. Дважды падал, ободрал колено, порвал рукав. Не нашёл.
Яблоня
Нашёл он кота рано утром, когда небо на востоке уже серело, как застиранная простыня.
Старая антоновка росла за околицей, на месте бывшего сада, от которого осталась только она одна, огромная, корявая, с чёрными ветвями, торчащими, как руки утопающего. Степан Егорович сам не знал, зачем туда пошёл. Просто дошёл до последнего места, куда ещё не заглядывал, и услышал над головой тихое, жалобное «мяу».
Поднял фонарь. Высоко в развилке, метрах в пяти от земли, сидел рыжий, мокрый, взъерошенный, цеплялся всеми четырьмя лапами за мокрую кору. Видно, погнался за какой-то птицей или за собственной удалью, залез, а слезть не смог. Просидел так всю ночь, на ветру, под дождём, и охрип от крика.
– Ах ты, пострел, – выдохнул Степан Егорович, и голос у него дрогнул. – Ах ты, ирод. Ну что ты там вытворяешь? Слезай!
Кот глянул вниз, взвыл и ещё крепче прижался к ветке.
Степан Егорович посмотрел на ствол. Скользкий, мокрый, без нижних сучьев. Лестницы нет, до дома полкилометра. Он вздохнул, поставил фонарь, снял с себя телогрейку, потом плотнее затянул ремень, плюнул на ладони (давняя привычка столяра) и полез.
Шестьдесят лет, больное колено, ревматизм. Полез по мокрой коре, цепляясь за наплывы. Когда добрался до первой развилки, дышал, как загнанный конь, а руки скользили. Кот смотрел сверху, не мигая.
– Не трясись, – хрипел Степан Егорович, сам не понимая, кого успокаивает. – Сейчас, сейчас… Ты только не прыгай. Не прыгай, я тебе говорю. Дурак. Бедовая твоя голова.
Он подтянулся ещё выше, протянул руку, и кот, до последнего боявшийся, вдруг сам рванулся к нему, вцепился когтями в рукав, в плечо, в шею. Степан Егорович вскрикнул, схватил его, прижал к груди, под рубаху, и замер на ветке, обнимая обеими руками это мокрое, дрожащее, колотящееся сердечко.
Кот не вырывался. Он ткнулся холодным носом ему под подбородок, и из его груди вдруг вырвалось громкое, хриплое, невероятное мурлыканье, будто внутри у него работал маленький трактор.
Степан Егорович сидел на яблоне, в пяти метрах над землёй, в предрассветной мгле, обнимал рыжего кота и чувствовал, как по щекам, смешиваясь с дождём, медленно текут слёзы. Он не вытирал их. Руки были заняты.
– Ты теперь не пропадёшь, – бормотал он. – Слышишь? Не пропадёшь. Я тебе дом построил. Всё построил. Лесенку, домик, полку у окна. Только ты, зараза, не убегай больше.
Кот мурлыкал, и этот звук разливался по телу Степана Егоровича, как тёплая вода, оттаивая заледенелое, как весенний ручей.
Слезал он долго и осторожно, одной рукой держа кота, другой цепляясь за ствол. Спрыгнул на землю последние два метра, больно ударил колено, охнул, но кота не выпустил.
Когда он, мокрый, грязный, прихрамывающий, с телогрейкой через плечо, подошёл к дому, было уже светло. На крыльце, закутавшись в шаль, стояла Валентина. Она всё это время не спала. Увидела мужа с оттопыренной на груди рубахой, из-под которой торчала рыжая морда, и всё поняла.
– Нашёл, – сказал Степан Егорович хрипло.
– Нашёл, – повторила Валентина.
– Он на яблоне сидел. Дурак. Залез и слезть не мог.
– Дурак, – кивнула Валентина, и глаза у неё наполнились слезами.
– Ты чего? – насторожился Степан Егорович.
– Ничего. Пойдём в избу. Чай горячий.
Последние гвозди
Степан Егорович слёг на три дня. Простыл, колено распухло, поднялась температура, и Валентина отпаивала его чаем с малиной, а Алёнка не отходила от постели. А кот, ни разу за все дни не покинув своего поста, лежал у больного на груди, свернувшись, и мурлыкал.
– Он же мне дышать мешает, – ворчал Степан Егорович.
– Так ты прогони, – отвечала Валентина.
– Да ладно. Пусть. Пока лежу.
Когда на четвёртый день он поднялся, поддерживаемый женой, то прежде всего пошёл в сарай. Валентина пошла за ним, потом дочь. Степан Егорович остановился на пороге и посмотрел на верстак. Там лежал недоделанный резной конёк для крыши домика, рядом дощечка и пара жердей про запас.
– Что ж, – сказал он тихо. – Надо закончить.
– Стёпа, отдохни, – предложила Валентина.
– Нет. Начатое надо кончать. Это не по-мужски, бросать.
Он провёл в сарае ещё два дня. Алёнка приходила, молча приносила чай и пироги, а он работал, и на его лице было странное, светлое, спокойное выражение.
Наконец, в воскресенье, он вышел из сарая, держа в руках небольшую, плоскую дощечку, на которой выжженной раскалённым гвоздём вязью было выведено одно слово. Постоял, подумал и прибил её над домиком в кухне.
На дощечке значилось: «АНЧУТКА».
Алёнка, пришедшая смотреть на готовое, прочитала и не удержалась, всхлипнула.
– Пап…
– Ты чего?
– Ничего. Красиво.
– Ну и чего ревёшь, коли красиво?
– От счастья, – сказала она и обхватила его обеими руками, прижавшись щекой к жёсткой, пахнущей стружкой рубахе.
Он сначала замер, потом осторожно, неловко, как будто боясь сломать, обнял её. Первый раз за много лет. Не хлопнул по спине, не потрепал по плечу, а именно обнял.
– Ладно, ладно, – бормотал он. – Будет тебе. Ну, будет.
Валентина стояла в дверях, прижав к губам кончик платка, и улыбалась сквозь слёзы.
А кот, сидя на верхней площадке своего «мостика», смотрел на них зелёными, нахальными, счастливыми глазами.
Зима
Зима в тот год пришла рано и села в Липягах прочно, как гостья, которая решила остаться до весны. Снега навалило по самые окна, на крыши легли белые папахи, из труб столбами поднимался дым, а на реке стал лёд, прозрачный, звенящий.
Степан Егорович по-прежнему ворчал: на погоду, на цены, на телевизор. Но ворчал уже без прежнего яда, с домашней, уютной интонацией. По утрам, выходя на кухню, первым делом подходил к кошачьему уголку и бурчал: «Ну что, разбойник, жив?» И кот, сидя на мостике, отвечал ему коротким «мр-р», что означало, по-видимому: «Жив, не беспокойся».
Они вообще удивительно сработались. Степан Егорович читал газету, кот лежал рядом на столе, на стопке старых газет, и когда хозяин переворачивал страницу, лапой придерживал край, будто помогал.
Степан Егорович строгал, кот сидел рядом на верстаке, наблюдал, и ни разу не тронул ни одной стамески, потому что понимал: это святое. Вечерами, когда Степан Егорович садился к печке, кот неизменно оказывался у него на коленях. Хозяин, не глядя, клал ему на спину широкую ладонь, и ладонь эта, жёсткая, мозолистая, двигалась мягко-мягко, как у человека, который всю жизнь стеснялся быть нежным и наконец научился.
– Совсем размяк мужик, – шептала баба Зина Валентине.
– Не размяк, – отвечала та, улыбаясь. – Оттаял.
Алёнка, готовясь к экзаменам, садилась заниматься на кухне, и теперь у неё всегда была компания. Она читала учебник вслух, а кот слушал, а отец, делавший вид, что дремлет в кресле, слушал тоже. Однажды, когда она запнулась на сложной теореме, Степан Егорович, не открывая глаз, подсказал решение. Она удивлённо вскинула брови.
– Пап, ты откуда?
– Ты думаешь, я в школе не учился? – проворчал он. – Это я в восемьдесят втором году на «отлично» решил.
– Не знала.
– Много чего не знала, – сказал он, но в голосе его уже не было прежней колючки. – Давай, дочка. Если что, спрашивай. Я помогу.
Эти простые слова она потом вспоминала всю жизнь.
Вечерами, когда ветер завывал в трубе и в окна стучала позёмка, они втроём, а то и вчетвером, считая кота, пили чай с вареньем. Говорили о пустяках: о цене на сено, о соседской корове, о новом учителе физики. Но в этих пустяках, как в зерне, таилось главное: тепло, которое не купишь и не продашь.
Что осталось
Летом Алёнка уезжала. Поступила в областной город, на ветеринарный, о чём втайне мечтала с детства, хотя и не говорила отцу, боясь, что он, по обыкновению, скажет: «Какая ещё ветеринария, иди в бухгалтеры». А он, когда она наконец решилась, долго молчал, потом сказал:
– Только чтоб училась как следует. Не чтоб по магазинам шататься. И… – Он замялся, откашлялся в кулак. – И звони. Не только когда деньги нужны.
– Буду, – пообещала она сквозь слёзы. – Каждый день.
– Каждый не надо, – смутился отец. – Хватит и по воскресеньям.
Она уехала в августе, когда яблони гнулись от плодов, и вся деревня пахла яблоками. Провожать вышли все: родители, баба Зина, Фёдор Кузьмич, подруги. Кот сидел на крыльце, на самой верхней ступеньке, и неотрывно смотрел вслед автобусу, пока тот не скрылся за поворотом.
Степан Егорович вернулся в дом и долго стоял посреди кухни, не зная, куда деть руки. Потом сел на лавку. И тогда рядом бесшумно оказался кот, вскочил на колени, лёг и замурчал.
– Вот так, брат, – вздохнул Степан Егорович. – Остались мы с тобой на хозяйстве. Двое мужиков.
Валентина принесла чаю, села рядом.
– Тоскуешь?
– Нет, – сказал он. – Не тоскую. Чего тосковать? Выросла. Пусть летит.
За окном шумел сад, на яблоне перекликались птицы, а с подоконника, из своего резного домика, глядели на закат два зелёных глаза, и в них отражалось всё: и дом, и старая берёза, и бесконечное небо над Липягами.
А в сарае, на верстаке, под свежей стружкой, лежала недоделанная вещица. Небольшая деревянная шкатулка с резной крышкой. Степан Егорович начал её ещё зимой, не говоря никому. Внутри, на дне, под бархатной подушечкой, были выжжены слова, которые он собирался подарить дочке, когда она приедет на первые каникулы:
«Дом там, где тебя ждут. Я жду».
Он дождётся, потому что умеет ждать. Научил его этому рыжий вредитель, пришедший однажды в октябрьский дождь с автобусной остановки и построивший в одной суровой душе целый уголок, тёплый, берёзовый, с резными наличниками.













