Корова моя, Зорька, умирала третий день.
Лежала она в хлеву на соломе, вытянув шею, и глаза ее, всегда такие теплые, влажные, материнские, теперь стекленели, подергивались мутной пленкой. Я сидела рядом, гладила ее по боку, по этому огромному, еще теплому животу, который столько лет кормил меня и моих детей, и не могла плакать. Слезы куда-то делись. Высохли, что ли, за эти годы вдовства, выгорели, как выгорает трава на косогоре в засушливое лето.
Муж мой, Петр, помер пять лет назад.
Упал с лесов на стройке в райцентре — и все. Привезли в закрытом гробу, даже проститься толком не дали. А мне осталось — трое детей, изба с просевшей крышей, да вот эта Зорька. Она тогда еще телкой была, Петя сам ее выбирал на ферме, говорил: «Гляди, Оль, какая статная, какая ладная — эта молочная будет, чую». И не обманул — Зорька по пятнадцать литров в день давала, жирного, сладкого молока, на котором я и детей вырастила, и сама держалась.
А теперь вот лежит, не встает.
Ветеринар наш, Семен Палыч, приезжал позавчера. Долго мял ей живот, светил фонариком в глаза, качал головой. Потом отозвал меня в сторону, за угол хлева, и сказал тихо, как говорят о покойниках:
— Ольга Степановна, не хочу тебя обнадеживать. Похоже на отравление. Чем-то сильным травили, не просто так. Крысиный яд, может, или еще что похуже. Ты врагов-то имеешь?
Я тогда только рукой махнула — какие враги, Семен Палыч, какие враги! Живу тихо, никому дороги не перехожу, огород свой, дети мои уже разъехались, только младшая Настя еще в техникуме учится, в город уехала. Кому я нужна, кому моя корова помешала?
А ночью, когда лежала без сна и слушала, как Зорька тяжело, с присвистом дышит в хлеву, вдруг поняла — кому.
Зинка.
Зинаида Кузьмина, соседка моя через два дома. Мы с ней когда-то дружили, еще девчонками, вместе на танцы бегали в клуб, вместе на ферме работали. А потом как-то разошлись наши дорожки.
Она за Кузьмина вышла, за бригадира, жили они богато, справно. Дом отстроили кирпичный, машину купили. А у меня все как-то не ладилось — Петя работящий был, да невезучий, вечно его обходили, обсчитывали, обижали. И Зинка, чую, радовалась этому втайне. Радовалась, когда у нас крыша потекла. Радовалась, когда Петя помер. Приходила на поминки, сидела с постным лицом, а у самой в глазах — огоньки, огоньки.
А в прошлом году случилось вот что.
Приезжал к нам в село корреспондент из областной газеты, писал про быт, про хозяйство, про то, как люди на земле живут. И зашел ко мне — не знаю, кто навел, может, кто-то из сельсовета. Поглядел на мой огород, на Зорьку, на то, как я одна, без мужика, хозяйство веду, и написал про меня статью. «Сибирская мадонна» — так и назвал. Фотографию на первую полосу поставил — я с Зорькой стою, она мне морду на плечо положила.
Господи, что тут началось!
Зинка меня с того дня видеть не могла. Отворачивалась при встрече, поджимала губы. Ее-то никто не фотографировал, про нее не писали. А тут какая-то вдова нищая — и на первой полосе!
Я тогда не придала значения. Мало ли, думаю, у людей своих забот. Перебесится.
Не перебесилась.
И я решила Зорьку караулить. Не знаю, что на меня нашло — какое-то звериное чутье проснулось, древнее, бабье. То ли сон такой приснился, то ли просто сердце подсказало. Но я не легла, как обычно, а накинула телогрейку, взяла фонарь и вышла во двор. Спряталась за поленницей — там у меня место укромное, еще Петя дрова так складывал, что получалась как бы ниша, я туда летом от жары пряталась.
Ночь стояла августовская, душная, пахло прелым сеном и близкой грозой.
Звезды мигали сквозь рваные облака, и где-то за рекой, в лесу, ухала сова — тоскливо так, будто жаловалась кому-то на свою совиную долю. Я сидела, не шевелясь, и думала о том, как странно устроена жизнь. Вот живешь, живешь, никому худого не делаешь, а кто-то тебя ненавидит. За что? За то, что выстояла? За то, что не сломалась? За то, что корреспондент разглядел в тебе что-то, чего в других не разглядел?
Человеческая зависть — она ведь как болотная ржа. Въедается, разъедает, превращает душу в труху. Я это еще от бабки своей слышала — она говорила: «Олюшка, бойся завистливых больше, чем злых. Злой — он злобу свою открыто несет, а завистливый — тот исподтишка гадит, улыбается в лицо, а за спиной яму роет».
Права была бабка. Ох, права.
Часа в два ночи я услышала шаги. Тихие, крадущиеся — так ходят, когда не хотят, чтобы услышали. Я затаила дыхание, вжалась в поленницу. Сердце колотилось.
Из темноты выступила фигура. Платок на голове, телогрейка, резиновые сапоги — и бидончик в руке. Маленький, литровый, с каким молоко носят.
Зинка.
Она прошла мимо меня, не заметив, — так близко, что я чувствовала запах ее духов, «Красная Москва», которыми она душилась еще в молодости. Подошла к хлеву, тихонько отворила дверь — я ее специально не запирала, знала, что придет — и скрылась внутри.
Я подождала минуту, может, две. Потом встала, подошла к хлеву и распахнула дверь настежь.
Зинка стояла над корытом с водой, бидончик ее был наклонен — она как раз выливала туда какую-то жидкость. Увидела меня — и замерла. Рот открылся, глаза расширились от ужаса.
— Ну, здравствуй, соседушка, — говорю я, и сама удивляюсь, какой спокойный у меня голос. — Что, не ждала?
Она бидончик выронила — он загремел по полу, покатился. Жидкость пролилась, и запах пошел резкий, химический, от которого запершило в горле.
— Оля, — заблеяла она, — Оля, ты чего, я это… Я случайно… Я думала…
— Что ты думала, Зина? Что я сплю? Что не замечу, как ты мою корову травишь? Третью неделю травишь, Зина. Третью неделю моя Зорька умирает из-за тебя.
Она попятилась, уперлась спиной в стену хлева. Лицо ее, и без того немолодое, в свете фонаря казалось совсем старушечьим, обвисшим, и я подумала: Боже мой, мы ведь ровесницы, нам обеим по пятьдесят два года, а она как семидесятилетняя. Зависть, она ведь не только душу разъедает — она и тело сжирает, выпивает изнутри.
Я шагнула к ней и вдруг почувствовала такую злость, какой никогда в жизни не чувствовала. Даже когда Петю хоронила — не было такого. Там было горе, черное, глухое. А тут — огонь. Красный, жаркий, от которого темнело в глазах.
— Ты знаешь, что ты наделала? — спросила я тихо, и Зинка вжалась в стену еще сильнее. — Ты знаешь, что эта корова — все, что у меня есть? Что я на ее молоке дочь в город отправила учиться? Что я зимой без нее с голоду помру?
Зинка заскулила — по-другому не скажешь, именно заскулила, как побитая собака.
— Оля, прости, прости, я не хотела, это бес попутал, ты пойми, я же видела, как ты живешь, как к тебе люди тянутся, как тебя уважают, а на меня никто не смотрит, никому я не нужна, муж пьет, дети не звонят, а тебя в газету, тебя на первую полосу, за что тебе все, за что мне ничего, я же тоже работала всю жизнь, тоже старалась…
Она говорила и говорила, захлебываясь словами и слезами, и я слушала, и злость моя постепенно утихала, уступая место чему-то другому — не жалости, нет, на жалость эта женщина не заслуживала, но какому-то брезгливому пониманию.
Понимала я, что стою перед существом несчастным, искореженным, погибшим задолго до смерти. Зинка ведь и правда всю жизнь маялась — муж ее бил, пил запойно, дети выросли неблагодарными, уехали и забыли. А она смотрела на меня, на мою бедность, на мое вдовство, и не понимала, откуда во мне сила берется. Не понимала и ненавидела за это непонимание.
— Пошли, — сказала я и взяла ее за рукав.
— Куда? — испугалась она.
— К людям. Пусть видят.
Я вывела ее на улицу, и тут, будто по заказу, загрохотал гром, и хлынул ливень. Мы стояли посреди дороги, мокрые, жалкие, и я крикнула во все горло — так кричат в деревне, когда пожар или беда, и этот крик, он в крови у нас, сибиряков, от предков достался:
— Люди добрые, выходите, глядите, кто скотину мою травил!
И люди вышли. Как они проснулись, как услышали сквозь грозу — не знаю. Но вышли. Сначала дед Митрич с палкой, потом Верка-продавщица в халате, потом еще, еще… Через десять минут полсела стояло вокруг нас, и Зинка, мокрая, трясущаяся, выла уже в голос, а я держала ее за руку, чтобы не убежала, и рассказывала — все, как было, не приукрашивая.
Люди слушали молча.
А потом заговорили — все разом, перебивая друг друга. И выяснилось: у деда Митрича в том году собака издохла, он грешил на бродячих, а теперь понял — Зинка отравила, собака у него породистая была, красивая, людям нравилась. У Верки куры померли — тоже, выходит, Зинкина работа. У Степановых кот пропал…
Она, Зинка, оказывается, годами травила животину. Кого могла. Все, что радовало глаз, все, что вызывало зависть, она методично уничтожала. Тихо, незаметно, исподтишка — как бабка моя и говорила.
Ее не били, нет. Деревня наша никогда не была жестокой. Но смотрели так, что лучше бы побили. И она это чувствовала — я видела по лицу, по глазам, по тому, как она сжалась, съежилась, стала совсем маленькой под этими взглядами.
Зорька моя все-таки выжила. Семен Палыч потом говорил — чудо. Но я-то знаю: не чудо. Просто она сильная была, моя Зорька. Как я.
А Зинка через месяц уехала из села. Куда — не знаю. И знать не хочу.
Только иногда, по ночам, когда не спится, думаю о ней. И молюсь — впервые за много лет молюсь — чтобы там, куда она уехала, она нашла покой. Не для нее молюсь — для себя. Чтобы зло, которое она мне причинила, не застряло во мне, не пустило корни, не превратило меня в такую же. Страшнее всего ведь — стать похожим на своего обидчика.













