Вера заехала к младшей сестре с пирогом и на сушилке в ванной увидела рубашку мужа. Ту самую, с пуговицей на зелёной нитке. Она ничего не сказала. Решила сначала узнать, сколько ей врут и кто.
Пирог я держала обеими руками, потому что форма была горячая даже через полотенце. А на сушилке над ванной висела голубая рубашка в тонкую полоску, и на левой манжете у неё была пуговица, пришитая зелёной ниткой.
Зелёной. Потому что белая у меня тогда кончилась.
Я поставила форму на стиральную машину. Прямо на крышку, хотя Нелли вечно ругается, что от горячего там остаются круги. Руки сами потянулись к рукаву, и я отдёрнула их, будто ткань была мокрой не от воды.
— Вер, ты где там? Чайник закипел!
Голос у сестры звонкий, с этим её подъёмом на конце, как будто она всю жизнь зовёт кого-то с балкона. Я включила воду в раковине. Просто чтобы что-то шумело.
— Руки мою.
— Полотенце синее бери, розовое для лица!
Синее висело рядом с рубашкой. Я вытерла ладони и посмотрела на себя в зеркало над раковиной: сорок один год, русые волосы в низком хвосте, родинка под левым глазом, которую Гена когда-то называл «точкой». Лицо было обычное. Ничего на нём не было написано, и это меня почему-то удивило больше всего.
На кухне у Нелли пахло корицей и свежей краской. Краской я не придала значения. Тогда не придала.
— Ты чего такая? — Сестра поставила передо мной кружку с жирафом. — Давление?
— Нормально всё.
— Я вижу, как нормально. У тебя подбородок вот так, — она выдвинула нижнюю челюсть и сделала страшные глаза. — Мама так делала, когда папа зарплату в гараже оставлял.
Я засмеялась. Смех вышел короткий, сухой, как если бы кто-то щёлкнул выключателем. Нелли тоже засмеялась и отвернулась к плите, где у неё ничего не стояло.
Ей тридцать шесть. Тёмное каре, чёлка до бровей, на правой руке тонкий шрам от кипятка, ещё с тех пор, как ей было семь, а я, двенадцатилетняя, варила нам макароны и опрокинула кастрюлю. Шрам бледный, почти незаметный. Но я его вижу всегда.
— Пирог с чем? — спросила она.
— С капустой. Мамин рецепт.
— Ой, ну всё. Ты святая.
Я отрезала ей кусок. Смотрела, как она ест, быстро, откусывая сразу половину, и пыталась понять: знает ли она, что я видела? Если бы знала, наверное, не ела бы так. Или ела бы именно так. Откуда мне знать, как ест человек, который спит с мужем сестры?
Слово я произнесла про себя впервые. И сразу подавилась чаем.
— Горячий? — Нелли подвинула сахарницу.
— Горячий.
— У меня тут, кстати, трубу прорвало. Две недели назад. Соседи снизу орали, мастер приходил.
— Какой мастер?
Она подняла глаза. Всего на секунду, но я успела увидеть, как у неё дёрнулась бровь, левая, та самая, которую она в детстве выщипала до залысины, чтобы быть похожей на артистку.
— Ну какой. Обычный. Из управляющей.
— А рубашку он у тебя забыл?
Этого я говорить не собиралась. Оно вышло само, как выпадает из шкафа то, что давно туда запихали.
Нелли положила кусок пирога на тарелку. Аккуратно, корочкой вниз.
— Какую рубашку?
— В ванной. Голубая.
— А, это. — Она встала, открыла холодильник и долго в него смотрела. — Это Тимура. Ну, с работы. Он мне шкаф помогал собирать, облился.
— Тимура.
— Ну да. Ты его не знаешь.
Я не знала никакого Тимура. Зато я знала пуговицу на зелёной нитке, потому что сама пришивала её в марте, сидя на диване перед сериалом, и Гена ещё сказал: «Да кто там смотрит на манжеты, Вер». Нитка была от бабушкиной шкатулки, той, в которой лежали пуговицы от всех пальто нашего детства.
Я допила чай. Встала. Сказала, что мне к четырём к стоматологу, хотя к стоматологу мне было в пятницу.
— Пирог забери половину, — сказала Нелли. — Я одна не съем.
— Оставь.
— Вер.
— Что?
Она стояла в дверях кухни, держа полотенце, как держат что-то, чем собираются закрыть лицо.
— Ничего. Позвони, как доедешь.
Я спустилась пешком с пятого этажа, хотя лифт работал.
Дома Гены не было. Он писал, что на объекте до восьми, и я перечитала это сообщение раз пять, как будто в словах «на объекте» могла прятаться буква, которую я раньше не видела.
Геннадий Сергеевич Бойко, сорок четыре года, прораб в строительной фирме «Монолит-Юг». Метр восемьдесят шесть, широкий в плечах, лысеет со лба, на правой руке нет половины ногтя на безымянном: прищемил дверью «Газели» ещё до нашей свадьбы. Мы женаты девятнадцать лет. Сын Даня учится в Томске, звонит по воскресеньям.
Я стояла посреди прихожей в куртке и не знала, что делать дальше.
На тумбочке лежали его ключи от гаража. Рядом очки для чтения, одна дужка обмотана изолентой. Всё это было так понятно, так обыкновенно, что хотелось сесть на пол.
Я открыла шкаф. Его рубашки висели по цветам: я их так вешаю, он всё равно берёт первую попавшуюся. Белая, серая, в клетку, две тёмно-синие. Голубой в полоску не было.
А когда я последний раз её видела?
Я стала вспоминать, как будто сдавала экзамен. Стирала в конце августа. Гладила. Он надевал её на день рождения Сомова, это двадцатые числа. Потом… Потом я не помнила. Совсем. Как будто рубашка просто вышла из дома вместе с ним и не вернулась.
В корзине для белья её тоже не было. Я перебрала всё, до дна, до своих старых колготок, которые туда кто-то кинул, хотя я их выбросила бы давно.
Когда хлопнула входная дверь, я сидела на краю ванны с его носком в руке.
— Ты чего тут? — Гена заглянул, в куртке, с пакетом из «Магнита». — Потеряла что-то?
— Носок без пары.
— А. Ну их вечно машинка ест.
Он пах бетонной пылью и чем-то ещё. Я не поняла чем. Может, ничем. Может, я сама себе это придумала, стоя в ванной с одним носком, как дура.
— Ужинать будешь?
— Буду. Слушай, я сегодня мимо Нелькиного дома проезжал, — сказал он, уже уходя в кухню. — У них там пол-улицы перекопали.
Я замерла с носком.
Зачем он это сказал? Сам. Без вопроса.
— А что ты там делал?
— Да по объекту, в тот район. — Он гремел пакетом. — Вер, а сметана где, я же брал в четверг?
Сметана стояла на второй полке. Я её достала, поставила перед ним и села напротив, пока он резал хлеб толстыми ломтями, как любит, чтобы «не пролетало».
— Я у Нелли сегодня была.
— Да? Как она?
— Трубу у неё прорвало.
— Ну, — сказал он. — Бывает.
И сунул в рот хлеб. Жевал долго. Смотрел в телевизор, где шёл прогноз погоды, хотя погода его не интересовала никогда в жизни.
Ночью я не спала. Гена храпел на спине, раскинув руку на мою подушку, и я лежала на самом краю, чтобы его рука меня не касалась.
В три часа я пошла на кухню пить воду. Налила стакан, поднесла к губам и поставила обратно на стол. Вода дрожала. Я смотрела на неё, как смотрят в колодец.
Нелли. Нелька. Которую я водила в садик, потому что мама работала в две смены на хлебозаводе. Которой я отдала свои белые сапоги на выпускной, потому что у неё не было, а у меня был уже институт и какие-то другие сапоги. Которая плакала у меня на кухне, когда от неё ушёл Олег, три года назад, и ночевала на этом диване две недели.
И Гена приносил ей плед. Я помню. Я тогда подумала: какой он у меня заботливый.
Телефон его лежал на зарядке в коридоре. Я знала пароль, год рождения Дани, он никогда его не менял. Я стояла возле тумбочки босиком и держала руки за спиной.
Нет. Не так.
Если я открою этот телефон, я стану той, кто открывает телефоны. Мама всю жизнь проверяла карманы отца и нюхала его шарфы. Мы с Нелькой это видели. Мы поклялись, сидя на лестнице, что никогда так не будем.
Я вернулась в кровать. Легла на край. Будильник показывал 3:18, потом 4:02, потом я, видимо, всё-таки уснула, потому что проснулась от запаха кофе.
Гена стоял у плиты в майке и жарил яичницу. Он делает это раз в полгода, по какому-то своему внутреннему календарю.
— Выспалась? Ты вертелась всю ночь.
— Снилось что-то.
— Что?
— Не помню.
Он поставил передо мной тарелку. Яичница с помидорами, как я люблю, а не с колбасой, как любит он. Я смотрела на неё и не могла взять вилку.
Это он зачем? За что извиняется?
Мама позвонила в одиннадцать, когда я уже сидела на работе и третий раз переделывала одну и ту же накладную.
Зинаида Павловна, шестьдесят восемь лет, бывший технолог хлебозавода, живёт одна в двушке на Садовой. Голос у неё высокий, и каждую фразу она начинает с «а вот».
— А вот ты мне скажи, Вера, где у меня квитанции за свет?
— Мам, в серванте. В синей папке.
— А вот нету там. Я смотрела.
— Посмотри ещё раз.
— А вот Гена бы мне нашёл. Он в прошлый раз нашёл.
Я отложила ручку.
— Когда в прошлый раз?
— Ну когда приезжал. В субботу, что ли. Или в пятницу. С Нелей.
— С Нелей?
— А вот я не помню, Вера, я тебе что, календарь? Приезжали, лампочку мне в туалете поменяли, он ещё сказал, что розетку надо переделать, а то сгорю. А вот ты сама когда приедешь?
Я не знала, что Гена ездил к маме. Он мне не говорил. Нелли тоже.
— На выходных, мам.
— А вот ты всегда так говоришь.
Она положила трубку. Не попрощавшись, по-своему. Последнее время она часто так делает, и я списывала это на характер.
Я сидела над накладной и считала. Субботы у Гены рабочие через одну. В ту субботу он говорил, что у него сдача дома на Кирова. Я варила борщ и ждала его к шести, а он пришёл в девять и сказал, что там всё залили не так, пришлось переделывать.
Лампочка в туалете у мамы. Розетка.
Почему вдвоём? Почему мне ни слова?
Лариса из соседнего кабинета заглянула с кружкой.
— Вер, у тебя обед когда? Пойдём в столовку, там сегодня голубцы.
— Не хочу.
— Ты какая-то зелёная. Может, заболела?
Ларисе пятьдесят два, у неё рыжие кудри и манера говорить, будто она всё уже про тебя знает. Она положила мне на стол ириску, как ребёнку, и ушла.
Я развернула ириску. Она прилипла к зубам, и я долго её отдирала языком, потому что больше не могла ни на чём держать мысли.
В пятницу я поехала к Нелли без звонка.
Я сама себе сказала, что везу ей банку с вареньем, которую обещала ещё в сентябре. Банка стояла в сумке и била меня по бедру на каждой кочке, пока я шла от остановки мимо перекопанной улицы и киоска с шаурмой.
Дверь открыла не сразу. Я звонила, слышала за дверью шаги, потом тишину, потом снова шаги.
— Вер? — Нелли была в старой отцовской толстовке, вся в белой пыли. — Ты чего не позвонила?
— Варенье привезла.
— А. Ну заходи.
Она не отошла от двери. Стояла в проёме, вытирая руки о джинсы, и я видела, что на полу в коридоре расстелены газеты, а в дальней комнате, в той, которая раньше была её кабинетом, что-то стучит.
Стучит.
— У тебя кто-то есть?
— Мастер. Я ж говорила. Там ещё с трубой не доделали.
— Тимур?
Нелли моргнула.
— Кто?
— Ну Тимур. Который шкаф собирал.
— А. Нет. Другой.
Из комнаты стук прекратился. Я услышала, как кто-то кашлянул, коротко, в кулак. Этот кашель я слышу девятнадцать лет по утрам, когда он встаёт и идёт курить на балкон, хотя бросил, хотя обещал.
Я поставила сумку на пол. Банка звякнула о плитку.
— Гена, — сказала я, не повышая голоса. — Выйди.
В квартире стало так тихо, что я услышала, как у соседей сверху бубнит телевизор. Нелли опустила руки. Её пальцы искали, за что взяться, и нашли собственный локоть.
Он вышел. В серой футболке, в строительных штанах, с шуруповёртом в руке. На щеке у него была белая полоса, как у индейца в кино, которое мы смотрели с Даней, когда тот был маленький.
— Вер, — сказал он. — Ты это… Не думай.
— А что мне думать?
— Я Нельке помогаю. Ремонт.
— В рабочее время?
Он посмотрел на Нелли. Она посмотрела на него. Этот взгляд, быстрый, как передача ключей из руки в руку, я запомнила навсегда.
— Вера, пойдём на кухню, — сказала Нелли. — Сядем. Я всё объясню.
— Объясни здесь.
— Здесь газеты.
— Мне плевать на газеты.
Но я пошла. Не знаю почему. Наверное, потому что ноги стали чужие, и сидеть было легче, чем стоять.
На кухне Нелли налила мне воды. Я её не пила. Гена сел на табуретку у окна и положил шуруповёрт на колени, как ружьё.
— Меня сократили, — сказал он.
Я не поняла. Правда не поняла, сначала подумала, что это такое слово из ремонта, «сократили», как сокращают трубу, отрезают лишнее.
— В июле, — сказал он. — «Монолит» закрыли почти весь участок. Оставили двоих. Меня не оставили.
— В июле, — повторила я.
— Ну.
— А куда ты ходишь? Каждое утро. В семь.
Он потёр лоб. Белая пыль размазалась ещё больше.
— По частникам. Ремонты. Плитка, сантехника. Сварить что. Там объявление, тут знакомый.
— А деньги?
— Я ж приношу.
Он приносил. Каждый месяц, как раньше. Я никогда не смотрела в его расчётные листы, я даже не знала, что они бывают бумажные, мы жили на карту, и на карту приходило.
— Почему ты мне не сказал?
Гена молчал. Нелли стояла у мойки и крутила кран, туда-сюда, не открывая воды.
— Потому что ты бы сказала то, что сказала отцу, — наконец произнёс он. — Помнишь? Когда он с завода ушёл. «Мужик, который не держит семью, это не мужик, это квартирант».
Я это помнила. Мне было двадцать три, отец сидел на этой вот табуретке у мамы на кухне, а я стояла в дверях, молодая и правая. И сказала. И отец после этого со мной полгода не разговаривал, а потом умер от инфаркта, и мы так толком и не договорили.
Я этого Гене никогда не рассказывала целиком. Только эту фразу, однажды, со смехом, как смешной случай. Он запомнил.
— А рубашка? — спросила я.
— Какая?
— Голубая. В ванной висела.
— Я трубу тут менял, меня окатило. Нелька постирала. — Он посмотрел на меня прямо, впервые за весь разговор. — Вер. Ты что подумала?
Я не ответила. Сестра выключила кран, хотя он и так был выключен.
— Она подумала, — сказала Нелли тихо, — что мы с тобой.
— Да ну, — сказал Гена. И засмеялся. И перестал смеяться, потому что я не смеялась.
Я встала и ушла в ванную. Закрыла дверь на задвижку. Рубашки на сушилке не было, висели Нелькины полотенца и какая-то тряпка. Я села на край ванны и смотрела на свои колени.
Сокращение. Ремонты. Трубу менял.
Всё сходилось. Всё было понятно и не страшно, и можно было выйти, обнять его, сказать: дурак, ну почему не сказал, мы бы справились. Я даже начала вставать.
И тогда увидела поручень.
Новый, блестящий, привинченный к стене над ванной на уровне бедра. Второй, поменьше, у раковины. И резиновый коврик на дне ванны, в пупырышках, какой кладут для стариков, чтобы не поскользнулись.
Зачем Нелли в тридцать шесть лет поручни?
Я ничего не спросила. Вышла, сказала, что поеду домой, что мне надо подумать. Гена встал, хотел поехать со мной, и я сказала: не надо. Он сел обратно.
Всю дорогу в автобусе я держала в голове этот поручень. Семь остановок, потом пешком через двор мимо аптеки, и всё это время он блестел у меня перед глазами, как ложка на дне раковины.
Дома я сварила суп. Просто так, чтобы руки что-то делали. Лук, морковка, картошка кубиками, я резала её мелко-мелко, как мама, и нож стучал по доске, и в этом стуке было что-то похожее на ответ.
Гена пришёл в восемь. Встал в дверях кухни.
— Суп будешь? — спросила я.
— Буду.
Мы ели молча. Он дул на ложку, хотя суп уже остыл. Я смотрела на его безымянный палец с половиной ногтя и думала, что я, наверное, никогда этого человека толком не знала. Или знала, но не того.
— Вер, — сказал он. — Ты правда подумала?
— Правда.
— Про Нельку.
— Про Нельку.
Он положил ложку. Поднял на меня глаза, и в них было что-то, чего я никогда не видела за девятнадцать лет. Не обида даже. Усталость, как у человека, который долго нёс мешок и только сейчас понял, что его можно было поставить.
— Я бы не смог, — сказал он. — Ты же знаешь.
Я знала. Нутром знала, с первой минуты. Но видела пуговицу на зелёной нитке, и глаза были сильнее нутра.
— А поручни зачем? — спросила я.
Гена отвёл взгляд. Взял ложку. Положил обратно.
— Это ты у Нели спроси.
— Я у тебя спрашиваю.
— Вер. Я ей слово дал.
— Ещё одно слово? Сколько вы там их друг другу надавали?
Он встал, поставил тарелку в раковину и ушёл в комнату. Я слышала, как он включил телевизор. Какой-то футбол, гул трибун, свисток.
Я домыла посуду. Протёрла стол. На столешнице осталось кольцо от его кружки, бледное, и я тёрла его губкой, пока оно не исчезло, а потом ещё немного.
Нелли не отвечала на звонки два дня.
На третий я поехала к маме. Суббота, десять утра, дождь, я забыла зонт и стояла под козырьком подъезда на Садовой, стряхивая капли с рукавов.
Мама открыла в халате, наизнанку. Швами наружу.
— А вот и Вера. А вот я тебя в четверг ждала.
— Я звонила, что в субботу.
— А вот не звонила ты.
Я не стала спорить. Прошла на кухню. На плите стояла кастрюля, и под ней горел газ, синим венчиком, а в кастрюле ничего не было. Совсем. Дно уже потемнело.
Я выключила газ. Руки у меня были спокойные. Это меня потом удивляло: какие спокойные.
— Мам, ты что варила?
— Гречку. А вот ты не видела, куда я гречку дела?
Гречка стояла в холодильнике. В пачке, нераспечатанная, на полке рядом с кефиром. Я смотрела на неё и не могла закрыть дверцу.
В прихожей на тумбочке лежал листок, прижатый ключами. Почерк Нелли, крупный, с наклоном назад. «Мама! Газ проверила? Дверь закрыла? Таблетку в 9 выпила? Если что, звони НЕЛЕ». И номер. Её номер, почему-то ещё раз, хотя он у мамы в телефоне на первой кнопке.
Мой номер там не был написан.
Я села на табуретку в прихожей, прямо на мамины тапки.
— Мам. Давно ты гречку в холодильник кладёшь?
— А вот что ты пристала? — Она поправила халат. — Неля мне тоже говорит. Неля меня в поликлинику возила. К этому, к неврологу. А вот он, Вера, молоденький такой, а всё спрашивает: какой сейчас год, какое число. Я что, дура?
— Когда возила?
— А вот летом. Жарко было. Гена нас возил, на машине.
Летом. В июле. Когда Гену сократили, и он возил мою маму к неврологу, а мне говорил, что на объекте.
Я набрала Нелли. Она не ответила. Я набрала ещё раз и слушала гудки, глядя на мамин халат швами наружу, и на восьмом гудке сестра взяла.
— Вера, я на работе.
— Я у мамы.
Пауза. Я слышала, как у неё там гремят какие-то тележки, как кто-то смеётся.
— Газ был включён, — сказала я. — Под пустой кастрюлей.
— Господи. — Голос у Нелли сломался посередине слова. — Выключила?
— Выключила.
— Я приеду через час. Не уходи.
— Я никуда не ухожу.
Она приехала через сорок минут, мокрая, без зонта, как я. Мама к тому времени легла спать днём, чего никогда не делала раньше. Мы сидели на её кухне, на табуретках, которые отец сделал сам из берёзы, и одна до сих пор качалась.
— С весны, — сказала Нелли, не дожидаясь вопроса. — Сначала мелочи. Ключи в хлебнице. Потом она мне позвонила в два ночи и спросила, почему я не пришла из школы.
— Из школы.
— Мне было, ну, лет десять, по её голосу. Она ждала меня из школы.
Я смотрела на её шрам на руке. Бледный, почти незаметный.
— Почему ты мне не сказала, Нель?
Нелли засмеялась. Нехорошо засмеялась, тихо, в ладонь.
— Вер. Я сказала. В мае. Ты не помнишь?
Я не помнила.
— Я тебе позвонила и сказала: мама странная, давай вместе к врачу. А ты сказала… — Она подняла на меня глаза. — Ты сказала: «Нель, ну у неё возраст. Не накручивай. И вообще, если что, это не ко мне, у меня Даня поступает, у меня работа, я вам не нянька. Есть же специальные места».
Я это сказала. Я вспомнила. Я стояла тогда у плиты, жарила котлеты, держала телефон плечом, и мне было некогда. Мне всегда было некогда, когда дело касалось мамы. Мама была сложная, мама меня всю жизнь пилила, мама любила Нельку больше, это всем было понятно. И я сказала «специальные места», потому что это звучало разумно, по-взрослому. И выключила телефон и перевернула котлеты.
— А Гена? — спросила я.
— Гена мне позвонил через неделю. Сам. Спросил, что с мамой. Я ему рассказала, я ревела в трубку, как дура. Он сказал: давай вместе к врачу. Я говорю: у тебя работа. Он говорит: разберёмся.
— И вы разбирались.
— Разбирались. Потом его сократили, и он мне сказал: только Вере не говори, я сам. Я говорю: и ты про маму не говори, она всё равно скажет, что я накручиваю.
Я представила их обоих в этом июльском жарком коридоре поликлиники, на пластиковых стульях, с мамой посередине. Гена держит папку с анализами. Нелли держит маму за руку. А я где-то далеко, у себя на работе, считаю накладные и ем Ларискины ириски.
— Поручни, — сказала я.
— Я её к себе забираю. — Нелли выпрямилась на качающейся табуретке. — Кабинет переделываю под её комнату. Врач сказал, одну её оставлять нельзя будет, скоро. Гена всё делает. Я ему плачу, как мастеру, он сначала не брал, я его заставила, ему же надо что-то приносить домой. Он смеётся, говорит: я у свояченицы на подряде.
— Ты платишь моему мужу, чтобы он мне приносил зарплату.
— Ну… Выходит так.
Я хотела рассердиться. Правда хотела, я даже набрала воздуха. А вместо этого у меня затряслись губы, и я закрыла рот рукой, как делала мама, когда отец её обижал, и как, оказывается, делаю я.
Нелли подвинулась. Табуретка скрипнула. Она положила голову мне на плечо, как в детстве, когда мы засыпали на одной кровати, потому что во второй комнате было холодно.
— Я тебя не хотела обидеть, Вер. Я просто устала объяснять.
— А рубашка? — спросила я ей в волосы.
— Что рубашка?
— Почему ты сказала, что Тимура?
Она отстранилась. Посмотрела на меня. И вдруг прыснула, по-девчачьи, до слёз.
— Не знаю! Растерялась! Ты так смотрела, будто я кого-то убила. Первое имя, какое пришло. Тимур у нас в отделе кадров, ему шестьдесят, он в подтяжках ходит.
И я тоже засмеялась. Мы сидели и смеялись, две мокрые тётки на отцовских табуретках, а за стеной спала мама в халате наизнанку, и это было не смешно ни капли, и мы никак не могли остановиться.
Домой я вернулась к вечеру. Гена сидел на кухне и чинил мамин тостер, который она отдала ему «на совсем» ещё весной. Я не знала, что тостер у нас.
На нём были очки с изолентой на дужке.
— Я была у мамы, — сказала я.
Он поднял голову. Отвёртка замерла.
— И у Нели.
— Ну, — сказал он. — Значит, знаешь.
— Знаю.
Он снял очки. Положил их на стол, рядом с винтиками, которые разложил на газете рядком, от большого к маленькому. Он всегда так делает. Девятнадцать лет я смотрела, как он раскладывает винтики, и ни разу не спросила зачем.
— Зачем ты их так кладёшь? — спросила я.
— Что?
— Винтики. По размеру.
Он посмотрел на газету. Будто сам впервые увидел.
— Чтобы обратно собрать в том же порядке. А то лишние остаются.
— А если остаются?
— Значит, собрал не так.
Я сняла куртку. Повесила на спинку стула. Села напротив.
— Гена. Я в мае Нельке сказала про специальные места. Про маму.
— Я знаю.
— Она тебе рассказала?
— Нет. Ты мне сама рассказала. Вечером. Смеялась, что Нелька опять драму разводит.
Я этого не помнила. Совсем. Как не помнила, куда делась голубая рубашка после дня рождения Сомова. Как мама не помнит гречку.
Сколько всего я не помню из того, что сама говорила?
— Почему ты тогда ничего не сказал? Мне.
Он повертел в пальцах самый маленький винтик.
— А что говорить, Вер. Ты бы упёрлась. Ты когда упрёшься, тебя краном не сдвинешь. Я решил: пусть. Сделаем по-тихому, а потом ты сама увидишь. Мама же твоя.
— И про работу по-тихому.
— И про работу. — Он вздохнул. — Это уже моё. Это я струсил. Думал, найду нормальное место к Новому году, скажу: сменил, и всё. Будто так и было.
— Квартирант, — сказала я.
Он вздрогнул. Всем телом, от плеч.
— Я не так сказала, — я наклонилась к нему через стол. — Тогда, отцу. Я неправильно сказала, Ген. Мне двадцать три было, я думала, я всё знаю. А он потом умер, и я не извинилась. А ты девятнадцать лет эту фразу носил, как…
Я не договорила. Не нашла, как что. Как камень в кармане, который забыл выложить, и уже не замечаешь, а он оттягивает.
Гена взял мою руку. Его ладонь была шершавая, в мелких порезах от плитки, и пахла машинным маслом и хозяйственным мылом.
— Дурочка, — сказал он.
И всё. Больше ничего не сказал.
Но в ту ночь я опять не спала.
Лежала на своей половине и смотрела в потолок, где от фонаря с улицы дрожала полоска света. Гена спал на боку, отвернувшись к стене, тихо, без храпа, будто и во сне старался меня не потревожить.
Всё было решено. Мама переезжает к Нелли. Гена доделывает ремонт. Потом ищет работу, я помогу, у Ларисы брат в управляющей компании, им вечно нужны толковые мужики. Всё правильно, всё на местах.
Почему же тогда внутри так скребло?
Я встала, пошла в ванную. Включила свет, и он мигнул, как всегда мигает, два раза, прежде чем загореться. В зеркале была я: сорок один год, родинка под глазом, опухшие веки.
На стиральной машине лежала стопка его вещей, которую он, видимо, привёз от Нелли. Сверху, аккуратно сложенная, голубая рубашка в полоску. Выглаженная. Я взяла её и развернула.
Пуговица на левой манжете была на месте. Но нитка была белая.
Зелёную кто-то срезал. Или она сама порвалась, и пуговица отлетела, и кто-то, Нелли, конечно, Нелли, нашёл её и пришил обратно. Белой ниткой, аккуратно, крестиком, как нас учила бабушка.
Я стояла с этой рубашкой и держала манжету у лица.
Вот оно что. Вот что скребло.
Не рубашка. Не Гена. А то, что три месяца моя сестра стирала и гладила рубашки моего мужа, пришивала ему пуговицы, кормила его обедом, потому что знала, что он без обеда работать не может, у него желудок. И возила мою маму к неврологу. И писала маме записки со своим номером, дважды, крупно, без моего. И всё это время я жила рядом, в одном городе, в сорока минутах на автобусе, и ничего не видела. Потому что не хотела видеть.
Из нас двоих чужой в этой истории была не она.
Я повесила рубашку на плечики. Потом сняла. Потом села на край ванны и сидела долго, пока из-под двери не пополз серый утренний свет.
В воскресенье я поехала к Нелли в семь утра. Одна. С пирогом, опять с капустой, потому что больше ничего не умела так, чтобы наверняка получилось.
Она открыла в пижаме с котами, заспанная, волосы торчат.
— Вер? Что-то с мамой?
— Нет. Я работать приехала.
— В смысле?
— Покажи, что там надо делать. В комнате.
Нелли смотрела на меня, держась за дверной косяк. Потом отступила.
Комната была почти готова. Светлые обои в мелкий цветочек, мамин любимый рисунок, такой был у нас в детской на Садовой. У окна кровать с высоким изголовьем. Над кроватью крючки для фотографий, пустые.
— Гена сказал, что шторы я сама повешу, — Нелли стояла в дверях, обняв себя руками. — А я всё никак. Не могу выбрать.
— Давай я.
— Вер, ты не обязана.
— Нель.
Она замолчала. Я поставила пирог на подоконник и открыла пакет, который принесла из дома. Там лежали мамины старые шторы, те, с Садовой, из нашей детской, жёлтые, в мелкий голубой горошек. Я их двадцать лет хранила в антресоли, сама не знаю зачем. Мама хотела выбросить, а я забрала.
Нелли подошла, потрогала ткань.
— Это же…
— Ну.
— Я думала, их выбросили.
— Я не дала.
Она села на новую мамину кровать и заплакала. Не так, как тогда из-за Олега, навзрыд, а тихо, по-взрослому, держа ладонь на горошке.
Я залезла на табуретку. Нелли держала меня за колени, как когда-то я держала её, когда она лезла доставать варенье с верхней полки. Шторы были чуть длинноваты. Я подумала, что подошью. Белой ниткой. Зелёная у меня всё равно кончилась.
Гена приехал к одиннадцати. Увидел жёлтые шторы, увидел меня с молотком в руке, остановился в дверях комнаты.
— Вы чего тут?
— Крючки для фоток, — сказала Нелли. — Вера говорит, криво.
— Криво, — подтвердила я. — Левый ниже на два сантиметра.
— Да ну. — Гена подошёл, прищурился. — Точно ниже. Ты глянь.
Он взял у меня молоток. Задел мои пальцы своими, шершавыми, и не убрал руку сразу.
В обед мы ели пирог на Нелькиной кухне, втроём, в кружках с жирафами, и никто ничего особенного не говорил. Гена рассказывал, как у него один клиент хотел плитку в ванной «цвета утреннего тумана», а купил такую серую, что ванная стала похожа на морг. Нелли хохотала. Я смотрела на её шрам и думала, что надо купить маме такие же тапки, как у Нелли, на резиновой подошве.
В четыре мы поехали за мамой.
Она ждала нас в прихожей, одетая, в пальто и берете, с сумочкой на коленях. Халат, слава богу, был снят. Мама сидела на табуретке у двери и смотрела на ключи, которые держала в руках, как будто не могла вспомнить, от чего они.
— А вот и девочки, — сказала она. — А вот вы из школы поздно. Я уже волновалась.
Нелли посмотрела на меня. Я посмотрела на Гену. Он взял мамину сумку.
— Поехали домой, Зинаида Павловна, — сказал он. — Там шторы ваши.
— А вот какие шторы?
— Жёлтые, мам, — сказала я. — В горошек.
Мама подумала. Поджала губы. И вдруг улыбнулась, светло, по-молодому, так, что у меня опять затряслись губы.
— А вот я их помню, — сказала она. — Вы ещё под ними на полу спали, когда в детской холодно было. Ты, Вера, всегда Нельку к стенке клала. Чтобы не упала.
Вечером, когда мы вернулись домой, Гена сразу ушёл в душ. Я слышала, как льётся вода, как он что-то напевает, фальшиво, мимо всех нот, как пел, когда Даня был маленький и не хотел спать.
Я достала из шкафа голубую рубашку. Постирала её на ручной, в тазике, с тем мылом, которое пахнет, как в детстве пахло у мамы в ванной. Отжала. Повесила на сушилку над ванной.
Потом взяла бабушкину шкатулку. Нашла там, на самом дне, под пуговицами от наших с Нелькой пальто, моток зелёной нитки. Совсем маленький, на два стежка.
Я не стала ничего перешивать. Просто положила моток в карман рубашки. Пусть лежит.
Гена вышел из ванной в полотенце, увидел рубашку и остановился.
— Ты её постирала?
— Постирала.
— Она же чистая была. Нелька гладила.
— Я знаю.
Он постоял. Потом кивнул, как будто понял что-то, чего я сама ещё не поняла. И пошёл ставить чайник.
Я выключила свет в ванной. Он мигнул два раза, прежде чем погаснуть.













