Узел Вадим затягивал так, как затягивают его на дрова: сначала петлёй, потом вторым кольцом, потом третьим, с натугой, упираясь коленом в корявый ствол. Ремень был старый, толстый, телячьей кожи, с медной пряжкой, потемневшей от времени, и пах он отцом: табаком, дёгтем и лесной сыростью. Другой верёвки в багажнике не нашлось, а за шесть часов до этого, собираясь, Вадим не подумал, что она понадобится.
То есть нет. Подумал. Он вообще много чего подумал за эти шесть часов, и каждая мысль была гаже предыдущей, а потом они все слиплись в один тяжёлый ком под ложечкой, и он перестал думать, а стал действовать, как действует человек, решившийся на операцию без наркоза.
– Сиди, Пальма, – сказал он, не глядя на собаку. – Сиди. Я сейчас.
Собака сидела. Она всегда сидела, когда он говорил «сиди», всю свою одиннадцатилетнюю жизнь, с первого щенячьего дня, хотя Вадим не был её хозяином и никогда не учил её командам. Это отец учил. Отец, Пётр Ильич Корнилов, лесник, человек молчаливый и основательный, как пень. Он говорил с собакой тихо, одним словом, и она его понимала лучше, чем люди понимали друг друга, говоря часами.
Пальма была помесью лайки с какой-то немецкой овчаркой, рослая, поджарая, тёмно-палевая, с чёрной маской на морде и с широким белым нагрудником, как у заправского генерала. Глаза у неё были светло-карие, почти жёлтые, внимательные, и когда она смотрела на человека, у того возникало неприятное ощущение, что его сейчас оценивают по какой-то строгой шкале и оценка неутешительная.
Сейчас она смотрела на Вадима.
– Ну что ты уставилась? – раздражённо сказал он. – Что? Я что, сам хотел?
Пальма не ответила. Она вообще не умела отвечать. Она умела только смотреть и ждать, и этим сводила его с ума.
Вадим выпрямился, отряхнул колени. Вокруг стоял лес, осенний, редкий, пропахший прелью и грибами, с жёлтой россыпью берёзовых листьев на тропе и с чёрными, в серебряных прожилках, стволами старых дубов. Дуб, к которому он привязал собаку, был самый могучий, в три обхвата, и рос на краю поляны, метрах в пятидесяти от старой лесовозной дороги. Место глухое. Летом тут ходили грибники, а в октябре, после дождей, дорога раскисала так, что и вездеход не проберётся.
Он выбрал его заранее. Ещё вчера, лёжа без сна на городском диване, он перебирал варианты: приют, которого не существовало ближе, чем в ста километрах; знакомые, которые давно разъехались; объявление в интернете, на которое никто не откликнется, потому что кому нужна одиннадцатилетняя собака с больными суставами? Вариантов не было. Был лес.
Лес выглядел логичнее всего. Там её найдут, подумал он. Какой-нибудь грибник, дровосек, охотник. Подберут. Это же собака, умная, красивая. Её полюбят.
Он знал, что врёт самому себе. Знал так же твёрдо, как знают, что дважды два четыре. Но это знание он засунул подальше, туда, где лежало ещё много разного, чего лучше не доставать.
– Ну всё, – сказал он, не глядя на собаку. – Я пошёл.
Развернулся и зашагал по тропе к машине. Хруст листьев под ботинками казался оглушительным. Он шёл и не оборачивался, потому что знал: если обернётся, не выдержит. А если не выдержит, придётся что-то решать, а решать он не умел.
Дверца хлопнула. Мотор завёлся с первого раза. Он развернулся на пятачке у обочины, выехал на лесовозную дорогу и поехал, стараясь смотреть строго на дорогу, а не в зеркало заднего вида.
Но в зеркало всё-таки посмотрел. Один раз, на повороте.
Пальма сидела под дубом, прямая, как свеча, и смотрела ему вслед. Не лаяла. Не рвалась. Не скулила. Только ухо у неё дрогнуло, и этого было довольно, чтобы Вадим наступил на газ.
«Больше никогда, – подумал он. – Я её больше никогда не увижу».
И это была самая страшная и самая облегчающая мысль в его жизни.
Отец умер в апреле, в самую распутицу, когда в Подлесном невозможно ни проехать, ни пройти, и «скорая» застревала у околицы, как телега у старика на огороде. Умер он у себя в сторожке, в лесу, в двенадцати километрах от деревни, один, если не считать собаки.
Нашёл его обходчик Фёдор Михалыч Рябов, давний отцовский приятель и такой же молчун, только помоложе. Нашёл на третий день. Увидел сперва собаку: она сидела на пороге сторожки, исхудавшая, облезлая, с воспалёнными глазами, и не пустила Фёдора внутрь. Зарычала, оскалилась, встала поперёк двери. Он, говорят, постоял, потом снял шапку и сказал: «Пальма, это я. Я ж свой». Она ещё минуту смотрела на него, потом отступила на шаг. Пропустила.
Вадим узнал об этом по телефону, на работе, в разгар совещания. Выслушал, сказал «понял, приеду» и пошёл дорабатывать презентацию. Потому что у него был дедлайн. Потому что отца он не видел четыре года. Потому что все эти годы он честно собирался приехать, и каждый раз что-то оказывалось важнее.
А вот на похороны приехал. Они с Ольгой, женой, потратили на дорогу пять часов, вымазались в грязи по самые колени, и пока ехали, она всё жалась к его плечу и шептала: «Вадик, ну я не знала, что тут так…» Он понимал: «так» значит убогое, серое, нищее. И обидно ему было не за деревню, а за отца, прожившего здесь семьдесят лет и ничего другого не желавшего.
Хоронили Петра Ильича на деревенском кладбище, при дожде, с шестью стариками и одной старухой. Фёдор Михалыч сказал короткое слово, никто не плакал, потому что плакать тут не принято, а Вадим стоял с зонтом, который держал над головой Ольги, и думал о том, что у неё каблуки утонули в глине и надо будет сказать, что они забыли про обед.
После похорон они зашли в сторожку забрать вещи.
Это был небольшой бревенчатый дом с дощатой верандой, на опушке леса, у ручья. Отец жил в нём лет сорок, с тех пор как вышел на лесную работу, и каждая вещь в нём была на своём месте: топор у печки, ружьё на гвозде, карта района на стене, прибитая четырьмя гвоздями. Печь, протопленная в последний раз за неделю до смерти, ещё хранила слабый запах берёзового дыма.
На лавке у окна лежала собака. Свернувшись, уткнув нос в лапы, она была похожа на меховой сугроб. Когда они вошли, Пальма подняла голову, посмотрела на Вадима светло-карими глазами и вдруг встала и пошла к нему. Подошла, обнюхала ботинки, брюки, руки. Задержалась на руках.
– Ой, – сказала Ольга. – Она тебя узнала?
– Не знаю, – сказал Вадим. – Наверное, запах.
Он стоял, глядя на собаку, и не мог понять, что чувствует. Не любовь, нет. Ему никогда не нравились большие собаки, он их побаивался с детства, с тех пор как соседский кобель порвал ему штаны. Но в этой было столько тихого, безнадёжного доверия, что у него защемило под ложечкой.
– Что с ней делать? – спросила Ольга.
– Фёдор Михалыч возьмёт, – сказал Вадим. – Он обещал.
– Не возьму, – прозвучал с порога хриплый голос. Это был сам Фёдор, в мокром брезентовом плаще, с папиросой в зубах. – У меня своя. Ревнивая. Не уживутся.
– Тогда…
– Тогда забирай, – сказал Фёдор. – Это ж Петрова собака. Он с ней одиннадцать лет. Она его одного знала. Теперь тебя узнаёт. Значит, твоя.
– Я в городе живу, – запротестовал Вадим. – У нас квартира, второй этаж…
– Ну и что? Собаки и в квартирах живут. Не барыня, потерпит.
– Мы же не можем…
– Можете, – сказал Фёдор тихо и посмотрел ему прямо в глаза. – Вадим, я тебя с рождения знаю. Ты хороший парень. Ты просто не привык. А она, – он кивнул на собаку, – тебя научит. Не бойся.
Вадим хотел сказать что-то резкое, но промолчал. Что-то в этом взгляде, усталом, добром, много повидавшем, заставило его сдаться. Он кивнул.
Пальма поехала в город на заднем сиденье «Тойоты», положив морду на отцовскую фуфайку, которую Ольга брезгливо расстелила, чтобы не пачкать обивку. Ехала молча, не скулила, не просилась.
Город собаку не принял.
Первую неделю она ничего не ела. Лежала в углу прихожей, на подстилке из отцовской фуфайки, подняв голову, когда открывали дверь, и опуская её, когда входил не тот. Вадим выводил её три раза в день, на поводке, во двор, и она шла рядом, но шла как арестант: опустив хвост, глядя в землю.
Двор был тесный, залитый асфальтом, с машинами, с детской площадкой, с мусорными баками. Пахло гарью, жареным луком, чужими людьми. Пальма нюхала всё это без интереса, с тихим недоумением, как нюхают незнакомую страну.
На второй неделе она заболела. Не то чтобы серьёзно, а так: отёк на задних лапах, хромота, апатия. Ветеринар сказал, что у неё артроз и тоска. «Тоска хуже артроза, – добавил он, пряча глаза. – От тоски собаки умирают. Ей нужен лес, простор. Ну, или хотя бы хозяин, который будет с ней гулять по два часа в день».
Вадим не мог по два часа в день. У него был проект. Потом ещё один. Потом сокращение в конторе, и он зубами вцепился в оставшуюся должность и работал по четырнадцать часов. Возвращался поздно, измотанный, с гудящей головой. Пальма встречала его в прихожей, виляла хвостом и ложилась обратно.
Ольга вначале старалась. Она купила корм, миску, ортопедический матрас. Но она была на четвёртом месяце, токсикоз изводил её, запахи вызывали тошноту, а запах собаки, густой, тёплый, лесной, как будто принесённый из другого мира, был для неё невыносим.
– Вадик, я не могу, – сказала она однажды ночью, сидя на краю кровати и держась за живот. – Прости. Я пытаюсь, правда. Но когда я захожу в прихожую, меня выворачивает. Врач сказал, что нужно избегать раздражителей…
– Я знаю.
– Я не хочу, чтобы ты думал, что я…
– Я не думаю.
– Просто… у нас будет ребёнок. Нам нужно жить нормально.
– Я знаю, Оль.
Они помолчали. В прихожей, в темноте, вздохнула собака: тяжело, протяжно, как вздыхают старики.
– Может, её пристроить? – спросила Ольга тихо. – У тебя же знакомые…
– Какие у меня знакомые, – сказал Вадим. – Кто возьмёт старую собаку?
– Ну в приют…
– В приют не возьмут. Там и без неё полно.
Ольга замолчала. Потом осторожно, как ступают по тонкому льду, сказала:
– А если отвезти обратно? В лес? Там же её дом. Она там родилась.
– Там никого нет.
– Фёдор…
– У Фёдора своя.
Ещё помолчали.
– Она же дворняга, – сказала Ольга. – Она выживет. Они такие, живучие. Найдёт какую-нибудь деревню, прибьётся.
Это была неправда. Оба это знали. Но Вадим, лежа в темноте с открытыми глазами, ухватился за эти слова, как утопающий за соломинку. Она выживет. Они такие, живучие. И слова эти день за днём прорастали в нём, как сорная трава, душили сомнения, засыпали совесть землёй.
В субботу он встал рано, пока Ольга спала. Тихо оделся. Взял из шкафа отцовский ремень, тот самый, с медной пряжкой, который привёз из сторожки в память. Отец носил его сорок лет. Вадим положил его в карман куртки, не отдавая себе отчёта, зачем.
– Пальма, гулять, – позвал он.
Собака вскочила с неожиданной бодростью. Забегала по прихожей, ткнулась носом ему в колено, заскулила от радости. Гулять!
– Тихо, тихо, – пробормотал он, застёгивая поводок. – Пошли.
Вышли они до рассвета. Во дворе пахло сырой землёй, вдалеке гудел первый трамвай. Он усадил её на заднее сиденье, она запрыгнула сама, легко, как молодая, и устроилась у окна, глядя на мелькающие огни.
– Куда мы едем? – читалось в её глазах. – Куда ты меня везёшь?
– Увидишь, – сказал он вслух. И не узнал собственного голоса.
Он ехал, как слепой.
Город кончился, потянулись поля, посёлки, заправки. Потом пошёл лес. Стеной по обеим сторонам шоссе стояли ели, и сквозь них пробивалось низкое утреннее солнце, и всё было красиво, ясно, как в рекламе страховой компании. Вадим вёл машину, крепко держась за руль, и ловил себя на странном ощущении: что он смотрит на всё это со стороны, из другого тела.
В голове крутилась какая-то глупая песня. Не песня даже, а отрывок: «Ехал я домой, думал о тебе…» И почему-то вспоминалось, как в детстве отец вёз его по этой же дороге на старом «Урале», на коляске, и по пути рассказывал про деревья: вот это осина, у неё листья дрожат, потому что Иуда на ней повесился, вот это берёза, вот это ель, вот это бузина, её лучше не рубить, нехорошее дерево.
– Бузину не рубят, – повторил Вадим вслух. Пальма на заднем сиденье шевельнула ухом.
Он повернул с шоссе на лесовозную дорогу, километров за шестьдесят от дома. Дорога была разбита, с глубокими колеями, налитыми чёрной водой. «Тойота» переваливалась, как утка. Вадим ехал осторожно, думая о том, что здесь легко застрять. Но не застрял. Доехал до поляны с дубом и остановился.
Он вышел, открыл заднюю дверцу, вывел Пальму, подвёл к дубу. Она шла послушно, виляя хвостом, ничего не подозревая. Остановилась у ствола, обнюхала корни, кору, поднялась на задние лапы, передними упёрлась в дерево. Постояла так, вдыхая запахи, как будто читала. Потом опустилась и повернулась к нему.
– Сиди, – сказал он.
Она села.
Он достал из кармана отцовский ремень.
Ему казалось, что руки у него не свои. Ремень он продел в ошейник, обмотал вокруг ствола, затянул. Узел вышел грубый, тугой, но надёжный, как отцовская рука. Он дёрнул, проверяя: не поддаётся.
– Сиди, – повторил он. – Я сейчас.
И пошёл к машине, не оборачиваясь.
Он завёл мотор. Включил передачу. Выехал на колею. Проехал метров сто, и тут, на том самом повороте, где дорога огибала молодой ельник, заглянул в зеркало. Пальма сидела под дубом и смотрела ему вслед.
Ухо у неё дрогнуло.
Вадим прибавил газу.
Дальше было всё как в тумане. Он ехал и не видел дороги. Перед глазами стояла эта фигура под деревом, прямая, ждущая, и он знал, что она будет сидеть там так же, когда он выедет на шоссе, и когда дома поужинает, и когда ляжет спать. Она будет сидеть, пока не поймёт. А потом?
Он включил музыку погромче. Радио вещало что-то бодрое, про новый сезон, про скидки, про погоду на завтра. Вадим слушал и не слышал.
Метров через четыреста дорога раздваивалась. Одна колея, широкая, накатанная, вела к шоссе. Другая, узкая, заросшая, сворачивала в сторону и, как он помнил, шла напрямик через лес, срезая километров десять. Он по этой дороге ездил в детстве. И сейчас, сам не понимая зачем, повернул туда.
Это была ошибка.
Колея была не просто заросшая. Она была промытая весенними водами до глубокого оврага, с крутыми склонами и глинистым дном. Вадим понял это слишком поздно. Передние колёса уже скатились вниз, и «Тойота», пробуксовав, накренилась и поползла вбок, как раненый зверь.
Он ударил по тормозам. Не помогло. Машина встала боком, колёса провернулись в жидкой глине, и тут земля под ними поехала. Вадим успел только крикнуть, и ещё успел подумать, ясно и холодно: вот так. А потом был грохот, звон стекла, удар, темнота.
Он очнулся от холода.
Сначала не понял, где находится. Было темно, сыро, пахло сырой землёй и бензином. Он лежал в странном положении, наклонно, прижатый чем-то к сиденью. Попытался пошевелиться и взвыл от боли в левой ноге. Нога была зажата, искорёжена, придавлена просевшей дверью. Машина лежала на боку на дне оврага, наполовину в воде, в мутной жиже, из которой торчали ветви упавшего дерева.
Вадим нашарил телефон. Экран не загорался. Поискал в кармане, в бардачке, под сиденьем. Нашёл второй, разряженный. Зарядки не было.
– Эй! – крикнул он. – Эй, кто-нибудь!
Лес молчал.
Он кричал долго, пока не охрип. Потом затих, прижался головой к холодному стеклу, и тогда на него накатила настоящая паника: тихая, липкая, как в детском кошмаре, когда бежишь и не можешь убежать. Овраг был глубокий, метров шесть, с отвесными стенами, густо заросший ольхой. Дорога наверху была в километре, и по ней, как он знал, никто не ездил с самой весны. Бывал только Фёдор Рябов, раз в месяц.
Он сидел, вжавшись в сиденье, и думал: никто не знает, где я. Ольга думает, что я у знакомого. Я ей наврал, что поехал к бывшему сослуживцу за документами. Никто не знает.
К вечеру он почти потерял сознание от боли. Стемнело, потянуло холодом, и Вадим, дрожа в мокрой куртке, понял, что до утра может не дожить. Октябрьские ночи в этих местах были с заморозками, а он лежал в воде, и вода медленно наполняла салон.
Он закрыл глаза и вдруг явственно увидел отца. Тот стоял на поляне у сторожки, в брезентовом плаще, с ружьём на плече, и смотрел на него долго, не говоря ни слова. Потом сказал, как говорил в детстве, когда Вадим что-нибудь натворил:
– Ну что, сынок. Допрыгался?
Вадим заплакал. Беззвучно, как плачут дети, которых никто не слышит.
– Прости, пап, – прошептал он. – Прости. Я не хотел. Я просто… я устал. Я не знал, что делать.
Отец не ответил. Только смотрел, спокойно, без осуждения, и от этого взгляда Вадиму стало хуже, чем от любого крика.
Ночью начался дождь. Мелкий, холодный, вперемешку со снегом. Капли барабанили по днищу машины, затекали в разбитое окно, и Вадим, лёжа в темноте, сквозь полузабытье слушал, как вода журчит где-то рядом, и думал, что умирать, наверное, не так страшно, как он боялся. Устал. Очень хочется спать.
И вот тогда, в самой глубине ночи, он услышал звук.
Сначала подумал, что мерещится. Тихий шорох, треск веток, шумное дыхание. Потом скулёж. Негромкий, тревожный, прерывистый.
– Пальма? – прошептал он.
Тишина. Потом снова скулёж, ближе. И из темноты, из-за краешка разбитого окна, показалась морда, мокрая, облепленная глиной, с вытаращенными жёлтыми глазами.
Это была она.
Он потом много раз пытался восстановить, как всё произошло, и не мог. Фёдор Михалыч, осматривавший лес через неделю, рассказал ему только часть. Остальное Вадим достраивал сам, по обрывкам, по следам, по тому, что видел и чувствовал.
Выходило вот что.
Когда он уехал, Пальма просидела под дубом около получаса. Не лаяла, не рвалась, ждала. Потом, видимо, поняла, что хозяин не вернётся. И тогда сделала то, чему её никто не учил. Она стала грызть отцовский ремень.
Ремень был старый, но крепкий. Телячья кожа, сорок лет носки. Она грызла его два часа, не переставая, стирая зубы, обдирая дёсны. Фёдор потом нашёл на коре дуба глубокие царапины от когтей, а на кожаном обрывке, всё ещё висевшем на стволе, следы крови. Ремень не порвался. Он разошёлся по шву у пряжки, там, где отец когда-то сам его чинил. Она нашла слабое место.
Освободившись, она пошла.
Не домой, не в сторожку. По следам машины. Фёдор определил это по отпечаткам лап, глубоко вдавленным в грязь вдоль колеи. Она бежала по колее, хромая, потому что у неё болели суставы, но не останавливаясь, и добежала до развилки. Там, видимо, потеряла след, потому что колея раздваивалась, а запах бензина смешался с запахом леса. Она кружила по развилке около часа. Потом, должно быть, почуяла. Не запах даже, а что-то другое, непонятное, то, что собаки чувствуют в тех, кого любят.
Она пошла по узкой колее, заросшей, глухой, и дошла до оврага. Обнаружила машину. Обнаружила его.
И не ушла.
Она спустилась в овраг по крутому склону, дважды срываясь и скатываясь на дно. Нашла его в машине, прижатого к сиденью, наполовину в воде. Обнюхала лицо, руки, шею. Лизнула в щёку. Тихо заскулила. А потом сделала то, что Вадим не забудет до конца дней.
Она легла на него.
Всей своей тёплой тяжестью, всем лохматым телом, она устроилась у него на груди, поверх мокрой куртки, прижалась, обхватила лапами, положила голову под подбородок. И начала греть.
– Пальма, – выдохнул он. – Пальма, ты что… ты же…
Она лизнула ему лицо. И затихла.
Он плакал, и слёзы стекали по вискам в мокрые волосы. Он говорил что-то бессвязное: «Прости меня, прости, я сволочь, я хотел тебя бросить, а ты…» Она слушала, подрагивая всем телом, и только тихо, на выдохе, вздыхала, как вздыхала в прихожей.
Они пролежали так всю ночь. Двое, в разбитой машине, на дне оврага, под ледяным дождём, прижавшись друг к другу. Вадим чувствовал, как от собачьего бока по телу расходится тепло, медленно, по капле, и думал, что она не должна была этого делать. Что он не заслужил.
Под утро дождь утих. Пальма лежала на нём, как лежат матери на детях, закрывая собой от холода.
– Тебе надо… – сказал он хрипло. – Тебе надо бежать. Беги, найди кого-нибудь.
Она подняла голову и посмотрела на него. Она знает, что если уйдёт, он умрёт. И ещё знает, что тут, рядом с ним, она тоже умрёт, потому что у неё нет сил.
Но выбирает остаться.
Фёдор Михалыч Рябов нашёл их на третье утро.
Он вообще не должен был оказаться в этом месте. Обход его лежал в другом конце лесничества, километрах в пятнадцати. Но накануне ночью ему, говорят, не спалось. Ворочался на печи, курил, смотрел в окно. А потом, сам не зная почему, встал в пять утра, оседлал мотоцикл, сунул в багажник топор и верёвку и поехал по старой лесовозной дороге.
– Чуял, – сказал он потом, пожимая плечами, когда Ольга допытывалась. – Я Петру обещал присматривать. Ну и присматривал.
Он проехал мимо поляны с дубом, увидел обрывки ремня, остановился. Постоял, посмотрел на кору, на следы. Понял всё сразу. Фёдор был человек немногословный, но догадливый. Он нахмурился, пошёл по колее, свернул на заросшую дорогу, дошёл до оврага.
И услышал лай.
Хриплый, сорванный, слабый. Не лай даже, а что-то среднее между воем и кашлем. Он доносился из оврага, снизу, и Фёдор, не раздумывая, скатился по склону, цепляясь за ольховые корни.
То, что он увидел, он потом пересказывал только раз, самым близким, и каждый раз голос у него садился.
На дне оврага, у искорёженной «Тойоты», лежала собака. Тёмно-палевая, с чёрной маской, вся в грязи. Она лежала на человеке, поперёк груди, не двигаясь. Увидев Фёдора, она приподняла голову.
– Пальма, – сказал Фёдор тихо.
Вадима вытаскивали три часа. Вызвали вертолёт МЧС, спасателей, врачей. Он был без сознания, с переохлаждением, двойным переломом ноги и сотрясением мозга, но живой. Врачи потом сказали: ещё несколько часов, и спасать было бы некого.
Пальму отвезли в районную ветлечебницу.
Вадим очнулся на пятый день.
Лежал в больничной палате, белой, пахнущей хлоркой и лекарствами. Нога в гипсе. Голова в бинтах. Рядом на стуле сидела Ольга, бледная, осунувшаяся, с красными глазами, держала его за руку. Увидев, что он открыл глаза, заплакала.
– Вадик, – сказала она. – Господи, Вадик.
– Оль…
– Молчи. Не говори. Тебе нельзя.
– Оль, где она?
Ольга замолчала. Потом, не отпуская его руки, сказала:
– В ветлечебнице. Живая. Фёдор Михалыч приезжал. Всё рассказал.
– Что… всё?
– Про ремень. Про овраг. Про то, как она тебя… – Голос у неё сорвался. – Вадик, ты что… Ты её что, специально? В лес?
Он закрыл глаза. По щеке, по бинтам, покатилась слеза.
– Прости, – сказал он. – Я трус. Я был уверен, что она не выживет. Что я её больше никогда… Я не хотел…
– Тихо, – сказала Ольга. – Не надо.
– Нет, надо. Я должен тебе сказать. – Он сглотнул. – Я думал, что так будет легче. Что вот сделаю, и всё наладится. А оказалось…
Ольга долго молчала. Потом тихо, осторожно, как говорят с очень больным человеком, сказала:
– Я тоже виновата. Я ведь тебя подтолкнула. Сказала «в лес». Не думала, что ты это всерьёз. А ты…
Ольга прижалась лбом к его руке.
– А мы, – сказала она тихо, – привезём её домой. Слышишь? Когда выпишут. Она будет с нами.
– Тебе же плохо от запаха…
– Не знаю, – сказала Ольга. – Может, переживу. Может, привыкну. Я не смогу, если она останется там. Не после этого.
Вадим повернул голову на подушке. Посмотрел на жену. Она сидела, растрёпанная, с припухшими веками, с рукой на округлившемся животе, и в этом усталом лице он вдруг увидел что-то новое, твёрдое, надёжное, то, чего раньше не замечал.
– Спасибо, – сказал он.
– Не мне, – ответила она. – Ей.
Домой его выписали в ноябре.
Вадим выходил из больницы на костылях, бледный, похудевший, с жёлтыми пятнами синяков на лице. Ольга вела его под руку. У подъезда стоял Фёдор Михалыч, в своём брезентовом плаще, с папиросой, как всегда. А рядом с ним, на потёртом поводке, стояла Пальма.
Она сильно похудела. Увидев Вадима, она не бросилась к нему. Села. Замерла. Только хвост, кончик хвоста, чуть дрогнул.
Вадим остановился. Ему показалось, что ноги перестали держать.
– Привёз, – сказал Фёдор. – Врачиха говорит, жить будет. Только ходить надо мало и кормить хорошо.
– Спасибо, Фёдор Михалыч, – сказал Вадим.
Все трое помолчали. Вадим сделал шаг. Потом второй. Костыли стучали по асфальту, будто часы.
Подошёл к собаке. Не знал, что сказать. Опустился на колено, неловко, с гипсом, чуть не потеряв равновесие. И тихо, как говорят в храме, произнёс:
– Пальма. Прости.
Они поднялись в квартиру втроём. Пальма вошла в прихожую первой, остановилась на пороге. Обнюхала пол, стену, вешалку. Подошла к старой подстилке из отцовской фуфайки, которую Ольга, оказывается, не выбросила, сохранила, постирала и положила на прежнее место.
Собака посмотрела на подстилку. Потом на Ольгу. Потом снова на подстилку. И легла.
В феврале родилась дочь. Ольга, вопреки всем прогнозам, ни разу не пожаловалась на запах: то ли привыкла, то ли что-то внутри неё изменилось, как меняется погода от одного тёплого дня. Девочку назвали Аней, в честь бабушки Вадима. Пальма встретила их в прихожей, села на пороге и долго, внимательно, не мигая, смотрела на свёрток в одеяле.
С тех пор Пальма спала под детской кроваткой. Не рядом, не в прихожей, а именно под ней, как когда-то в избе у лесника, в ногах у хозяина. Если ребёнок плакал, она поднималась, тихонько стучала хвостом по ножке кроватки и ждала, пока кто-нибудь придёт. Если приходили не сразу, начинала скулить, настойчиво, требовательно, как будильник.
Вадим приноровился с ней гулять. Не по два часа, но по часу утром и вечером. Они ходили в парк, в тот, что у реки, где растут старые дубы, и собака, чуя запахи, оживала: хромота её проходила, шаг становился упругим, и на повороте тропинки Вадиму казалось, что она бежит, как бежала в детстве в лесу, рядом с отцом.













