Нелли не звонила ночью двадцать пять лет. А тут сказала одну фразу про жестяную коробку, и Галина села в машину в чём была. На даче её ждали лопата, сырая земля и конверт, который она прятала с шестнадцати лет.
Телефон загудел на тумбочке в три ночи, и Галина сняла трубку раньше, чем открыла глаза. На экране светилось одно слово: «Нелли». Двадцать пять лет подруга не звонила ей после десяти вечера, даже когда хоронила мужа матери, даже когда лежала с аппендицитом.
— Да, — сказала Галина шёпотом, чтобы не разбудить Павла. — Что случилось?
В трубке было слышно, как кто-то дышит. Потом что-то скрипнуло, будто железо о железо, и сразу ветер, и далёкий лай.
— Галя, я откопала нашу коробку, — сказала Нелли ровным, чужим голосом. — Приезжай. Пока я не вскрыла конверт с твоей буквой.
И положила трубку.
Галина лежала и смотрела в потолок, где от фонаря во дворе тянулась косая жёлтая полоса. Сердце билось быстро, но не в груди, а в горле, как будто туда посадили птицу. Конверт. С её буквой. Она знала, какой именно.
В шестнадцать лет они закопали под яблоней жестяную коробку из-под монпансье. Каждая положила туда письмо самой себе, чтобы открыть в сорок. Обе клялись, что не забудут. Обе забыли, а потом помнили, но молчали.
— Ты куда? — Павел приподнялся на локте, когда она нащупала на стуле джинсы.
— На дачу.
— Сейчас? Галя, три часа ночи.
— Нелли там.
— Ну и что? Утром съездишь.
Она застёгивала молнию на куртке и не смотрела на него. Руки делали всё сами: ключи с брелоком в виде лягушки, шарф, телефон в карман. Павел сел на кровати, лохматый, с отпечатком подушки на щеке, и смотрел на неё так, будто видел впервые.
— Ты мне объяснишь?
— Вернусь и объясню.
— Ты сама знаешь, что объяснишь?
Она остановилась в дверях спальни. Хороший вопрос. Двадцать пять лет она не знала, как объяснять.
— Не знаю, — сказала Галина. — Но поеду.
В коридоре она наткнулась на дочь. Лиза стояла в пижаме с котами, босая, с телефоном в руке, и в синем свете экрана лицо у неё было совсем взрослое, шестнадцатилетнее. Ровно столько, сколько тогда было ей самой.
— Мам, ты чего? Я слышала голоса.
— Всё нормально. Иди спать.
— Это тётя Нелли?
— Да.
— Она плакала?
Галина застегнула второй сапог и выпрямилась. Нет. Нелли не плакала. Это-то и пугало.
— Нет, — сказала она. — Говорила так, как диктует адрес.
Лиза кивнула и отступила к стене, пропуская её к двери.
— Позвони, как доедешь, ладно?
— Позвоню.
На лестничной площадке пахло чужой жареной картошкой и сыростью. Лифт шёл долго, с хрипом, и Галина считала этажи по щелчкам. Седьмой, шестой. На пятом лифт дёрнулся и встал на секунду. Она задержала дыхание, сама не зная почему.
Во дворе моросило. Старая «Киа» стояла под фонарём, мокрая, с прилипшим к стеклу берёзовым листом, прошлогодним, чёрным. Галина смахнула его рукавом и села за руль. Руль был холодный, как металл в лютый мороз, и пальцы сами потянулись согреть о печку, хотя печка ещё не шумела.
Седьмая остановка автобуса, поворот на объездную, заправка, где всегда пахло подгоревшим кофе. Она проехала мимо, не затормозив. До «Ромашки» семьдесят километров, из них последние девять по грунтовке. Час двадцать, если не будет фур.
Фур в эту ночь не было. Была только дорога, мокрая и пустая, и белые столбики на обочине, которые выныривали из темноты по одному, как люди на перроне.
Дачу они называли «наша», хотя принадлежала она Фаине Андреевне, бабушке Галины, а после её смерти досталась матери, а потом, в две тысячи десятом, Галине. Нелли никогда не имела на неё ни одной бумажки. Но в «Ромашке» её знали как «Галину подругу с шестой линии», потому что в шестнадцать лет Нелли осталась жить на этой даче. Не в городе, где у неё теперь не было ни матери, ни квартиры, которую отобрала тётка. На даче.
Галина вела машину и вспоминала то лето, хотя не хотела. Оно всплывало само, кусками, как всплывает со дна вода, когда достают ведро из колодца.
Тётя Зина умерла в июле две тысячи первого. Прямо на веранде, в плетёном кресле, с недочищенной картошкой в тазу. Сердце. Ей было сорок шесть. Нелли в это время бегала на станцию за хлебом и вернулась с двумя батонами под мышкой. Галина помнила эти батоны. Они лежали на крыльце ещё три дня, никто не мог их убрать.
А потом приехала тётка из Ярославля, сестра Зины, грузная, в чёрном платке, и сказала Нелли за столом на кухне:
— Поедешь со мной. Школа там хорошая. Комнату дам.
Нелли сидела над тарелкой и ковыряла вилкой остывшее пюре.
— А Галя?
— Что Галя. У Гали своя мать есть.
Галина стояла тогда в дверях и держала в руках рулон клеёнки. Помнила его запах, резкий, химический. Клеёнку надо было сменить на веранде. Старую снимали, чтобы выбросить вместе с вещами. И под этой старой клеёнкой, на столе, лежал тетрадный листок в клетку, сложенный вчетверо.
Она развернула его одна, сидя на корточках за дверью веранды. Почерк был Зинин, крупный и неровный, как у человека, который пишет на колене. Дочитала до конца. Перечитала. Услышала, как на кухне тётка говорит про билеты, и сложила листок обратно.
Потом сунула в карман шортов.
Галина въехала на мост через речку Пёхру, и колёса загудели. Она крепче сжала руль. Тридцать секунд, пока длился мост, она не дышала. Всегда так делала. Привычка из детства: на мосту нельзя дышать, иначе что-то загадаешь не то.
Что именно было в том листке, она знала наизусть. Каждое слово. Только вслух не повторяла никогда. Даже себе.
Калитка стояла приоткрытая. Галина заглушила мотор у забора и сидела, слушая, как остывает двигатель, щёлкая под капотом. Тишина была густая, апрельская, с запахом талой земли, прелых листьев и дыма от чьей-то далёкой печки. На шестой линии горела одна лампочка. Над верандой.
— Нелли? — позвала она тихо.
Никто не ответил. Она толкнула калитку плечом, потому что петля прикипела ещё в позапрошлом году, и вошла во двор.
Яблоня стояла в дальнем углу участка, голая, чёрная, с поломанной нижней веткой. Антоновка, которую Фаина Андреевна посадила в семьдесят втором. Под ней, на разбухшей земле, горела керосиновая лампа, и рядом чернела яма. Неглубокая. Лопата торчала из кучи глины, воткнутая штыком вниз.
Нелли сидела на перевёрнутом ведре у ямы, в старой мужской куртке, с мокрыми по колено джинсами. На коленях у неё лежала коробка из-под монпансье, ржавая, с остатками лимонной картинки на крышке. Руки она держала на коробке плотно, как держат кошку, которая может вырваться.
— Быстро, — сказала Нелли, не поднимая головы.
— Как смогла.
— Лиза не испугалась?
— Лиза в пижаме с котами стояла. Я ей сказала, что ты диктуешь адрес.
Нелли усмехнулась краем губ. Губы у неё потрескались от ветра, и на нижней проступила тонкая красная полоска.
— Хорошо сказала. Именно так я и говорила.
Галина подошла ближе. Земля чавкала под сапогами. От лампы тянуло горячим керосином, и в этом запахе было что-то из детства, из тех вечеров, когда на веранде жгли лампу, потому что электричество в «Ромашке» отключали каждую грозу.
— Давно сидишь?
— С десяти. Приехала на электричке, потом пешком от станции. Ключи у меня были.
— Какие ключи? Я тебе не давала.
— Из-под горшка с геранью. Ты же там их так и держишь. С двухтысячного.
— С две тысячи пятого, — машинально поправила Галина.
— Ну да.
Они помолчали. Где-то за забором залаяла собака, потом смолкла.
— Ты почему не позвонила раньше? — спросила Галина. — Днём, вечером. Зачем в три ночи?
— Я в десять приехала, в двенадцать начала копать. В два нашла. В два десять поняла, что не смогу открыть одна.
— Почему?
— Потому что руки не слушаются.
Нелли подняла наконец голову. Лицо у неё было серое, осунувшееся, под глазами тёмные круги, а между бровями залегла складка, которой Галина раньше не видела. Нелли исполнился сорок один в феврале. Выглядела она сейчас на все пятьдесят.
— Серёжа ушёл, — сказала Нелли просто. — Три недели назад. К той, из бухгалтерии. Знаешь, у которой дочка в седьмом классе.
Галина села на корточки рядом, не думая о мокрой земле.
— Почему ты мне не сказала?
— Потому что ты бы приехала. Начала бы варить борщ, привозить йогурты, водить меня в театр. А мне нужно было, чтобы никто не варил.
— Нелли.
— Знаю. Я дура.
— Ты не дура.
— Дура. — Нелли провела тыльной стороной ладони по носу. — Я три недели сидела в квартире и не могла вспомнить, зачем вообще живу. Нет, не в этом смысле. Не пугайся. Просто не могла вспомнить, что у меня своё, не его. Работа не моя, она ему удобная. Друзья его. Квартира его матери.
— А я? — спросила Галина.
— Ты моя. Единственная моя. Поэтому я приехала сюда. Вспомнила, что у нас было что-то общее, давнее, до всех них. Вспомнила про коробку.
Галина слушала и чувствовала, как медленно холодеют пальцы. Не от погоды. Нелли говорила про коробку, как говорят про спасательный круг. А в коробке лежало не то, что Нелли думала.
— Давай, — сказала Галина. — Откроем.
— Ты не хочешь, — тихо сказала Нелли.
— Что?
— Ты не хочешь открывать. Я по твоему голосу слышу. У тебя голос стал такой, как в тот раз, когда ты разбила мамину вазу и сказала, что кошка.
— Это было в третьем классе.
— Всё равно.
Нелли поднялась с ведра, и Галина увидела, что подруга дрожит. Не от холода. Мелко, тонко, как дрожат струны, если рядом уронить что-то тяжёлое.
— Пойдём на веранду, — сказала Галина. — Там теплее. Я печку растоплю.
— Не надо печку.
— Надо. Ты замёрзла.
— Галя.
— Что?
— Я не открывала. Я только крышку чуть сдвинула. Увидела, что сверху мой листок, лиловой ручкой, как я тогда писала. Под ним твой. Толстый, в конверте. А на конверте «Г.» и подчёркнуто два раза.
Галина закрыла глаза. Два раза. Конечно. Она в шестнадцать лет подчёркивала всё два раза, чтобы не передумать.
— Пойдём, — повторила она и взяла Нелли под локоть. Куртка у той была мокрая и пахла землёй, потом и чем-то сладким, детским, может, шампунем, который Нелли покупала с шестнадцати лет, одним и тем же, с запахом зелёного яблока.
На веранде было сыро, как в погребе. Печка-буржуйка стояла у стены, чугунная, с оббитой эмалью, и Галина долго возилась с газетами и щепками, пока в чреве не затрещало и не потянуло дымом. Нелли сидела у стола на табурете, всё так же с коробкой на коленях, и смотрела, как огонь лижет бересту.
— Помнишь, как мы тут в карты играли? — спросила она.
— Помню.
— Ты всегда жульничала.
— Я не жульничала.
— Ты прятала даму в рукаве.
— Один раз.
— Каждое лето.
Галина засмеялась. Тихо, одним выдохом, как смеются в больнице. Потом налила воду в чайник, поставила на плиту и достала с полки две кружки. Одна была целая, синяя, с трещиной по краю. Вторая белая, с отбитой ручкой. Она замерла на секунду, держа обе в руках.
— Мне белую, — сказала Нелли.
— Она же без ручки.
— Мне нравится без. Когда держишь двумя руками, тёплая.
Галина поставила белую перед ней. Нелли обхватила её ладонями, и в тусклом свете лампы Галина вдруг увидела, какие у неё тонкие запястья. Тонкие, почти детские, с голубой жилкой, и кольцо на безымянном пальце висит свободно, как чужое.
— Кольцо снять забыла? — спросила Галина.
— Не забыла. Не могу. Оно вросло.
— Ты сама смеёшься.
— Не смеюсь. Правда не снимается. Распухли пальцы от нервов, мыло не помогает. Я его теперь так и ношу, как собачий ошейник.
Галина села напротив. Чайник начинал посвистывать, печка гудела, и по стенам веранды расползалось тепло, медленно, как масло по хлебу. Пахло дымом и берестой. На подоконнике стояла банка с засохшей геранью, и лепестки у неё осыпались по краям, такие же бурые, как земля в яме под яблоней.
— Расскажи про Серёжу, — попросила Галина.
— Ты не хочешь слушать про Серёжу.
— Хочу.
— Нет, ты хочешь отвлечь меня. И себя.
— Нелли.
— Что? — Нелли подняла на неё глаза. Серые, внимательные, с красными прожилками в уголках. — Я ведь не слепая, Галя. Ты с порога была какая-то натянутая. Не как подруга, которой позвонили ночью. Как человек, которого вызвали по повестке.
Галина вздохнула и потёрла лицо ладонями.
— Я устала.
— Не про усталость.
— А про что?
— Про то, что ты знаешь, что в коробке. И боишься, что я узнаю.
Чайник засвистел. Галина встала, сняла его с плиты, налила кипяток в обе кружки и спиной чувствовала взгляд подруги. Пар поднимался вверх и таял под потолком. Заварку она не клала. Просто налила кипяток, потому что руки надо было чем-то занять.
— У меня в письме ничего особенного, — сказала она, не оборачиваясь.
— Тогда зачем он толстый?
— Я много тогда писала. Я в шестнадцать вообще много писала. Стихи писала, помнишь?
— Помню.
— Ну вот. Стихи.
— Про что?
— Про любовь, наверное.
— К кому?
— Нелли, прекрати.
Галина поставила кружку на стол с таким стуком, что кипяток плеснулся на клеёнку. Клеёнка была новая, в мелкую клетку, купленная в позапрошлом году, и она смотрела на расползающуюся лужицу и думала только об одном: что другая клеёнка лежала здесь двадцать пять лет назад. Зелёная, с жёлтыми ромашками. Под ней был листок.
— Ладно, — сказала Нелли тихо. — Я прекращаю. Давай откроем мой сначала.
— Давай.
Нелли поставила коробку на стол и подцепила крышку ногтем. Крышка прикипела, ржавчина хрустнула, и из щели вылетела мелкая рыжая пыль. Нелли потянула сильнее. Крышка отскочила с тихим металлическим стоном.
В нос ударил запах. Сырая бумага, плесень и что-то ещё, сладкое, от конфет, которые давно растворились. Монпансье. Галина вдруг ясно увидела тот день: август, жара, липкие пальцы, Нелли хохочет и вытряхивает из банки последние леденцы на газету, чтобы освободить место.
Внутри лежали два свёртка. Один, лиловый, перевязанный ниткой. Второй, толстый конверт из серой бумаги, склеенный по краю чем-то жёлтым.
— Мой, — сказала Нелли и развязала нитку.
Письмо было на двух листах из школьной тетради, исписанных лиловой пастой, которая за двадцать пять лет выцвела до розовой. Нелли читала про себя, шевеля губами, и по мере чтения лицо у неё менялось. Сначала дрогнули брови. Потом уголки губ. Потом она прикрыла рот ладонью.
— Что там? — спросила Галина.
— Смотри.
Она протянула листок. Галина взяла и прочитала вслух, потому что иначе слова расплывались:
— «Нелли сорока лет. Если ты читаешь это, значит, ты не стала актрисой, потому что актрисой ты всё равно не станешь, у тебя нет слуха. Но надеюсь, что ты не сидишь в кабинете с зелёным фикусом. Надеюсь, что у тебя есть дом с садом и собака. И что Галька рядом, потому что без неё ты не выдержишь».
Галина замолчала. Горло перехватило, и она проглотила воздух, как глотают таблетку.
— Читай дальше, — сказала Нелли.
— «Не выходи замуж за первого, кто предложит. Не бойся быть одна. Помни, как мама пела на кухне, когда готовила щи. И никогда не забывай, что у тебя всегда есть Галькина дача, а у Гальки есть ты».
Тишина повисла густая. В печке треснуло полено. Галина положила листок на стол, разгладив его ладонью.
— Я зачем-то про фикус написала, — сказала Нелли и засмеялась, коротко, всхлипом. — Откуда я знала про фикус. Я у тётки в Ярославле в итоге восемь лет жила. У неё в кабинете, где она бухгалтерию вела, стоял фикус. В пять лет я его поливала.
— Ты сказала «в итоге».
— Ну и что?
— Ничего. Просто ты редко так говоришь.
— Прекрати, Галя. Переключаешь.
— Не переключаю.
— Переключаешь. Ты всегда так делаешь, когда боишься.
Галина посмотрела на подругу. В глазах у Нелли не было упрёка. Была усталая, ясная, почти материнская нежность, как у человека, который давно всё понял и просто ждёт, когда ты сама дойдёшь до слов.
— Я не боюсь, — сказала Галина.
— Боишься.
— Нет.
— Тогда открой.
Нелли пододвинула конверт. Серый, толстый, с неровным краем, жёлтая склейка выцвела до бурой. «Г.» чернело на нём, подчёркнутое дважды, и от этой чёрной буквы Галине вдруг стало жарко, потом холодно, как будто кто-то открыл дверь в январь.
— Это моё письмо, — сказала Галина. — Я сама прочитаю. Потом.
— Когда потом?
— Дома.
— Ты его не читала с тех пор, как положила?
— Читала. В смысле, не читала. Я знаю, что там.
— Что?
Галина взяла кружку двумя руками. Горячая, обжигала ладони, но она держала. Смотрела в мутную воду, где плавали мелкие чаинки с прошлой заварки.
— Там не только моё, — сказала она.
Нелли не пошевелилась. Только пальцы на столе чуть побелели.
— А чьё?
— Не могу, Нелли. Пока не могу.
— Тогда зачем ты приехала?
— Потому что ты позвала.
— Ты могла не приезжать. Могла сказать «утром». Но ты села в машину в три ночи. Значит, знала, что утром будет поздно.
— Не будет поздно.
— Будет. Я бы открыла сама. — Нелли встала, подошла к печке и подбросила полено. Спина у неё была прямая и узкая, как у школьницы у доски. — Знаешь, чем мы с тобой всю жизнь отличались? Ты умеешь ждать. А я нет. Я копаю.
— Ты и сейчас выкопала.
— Выкопала. Но не открыла. Потому что поняла, что это про тебя. А про тебя я без тебя не могу.
Галина опустила голову на руки. Слёзы не шли. Было просто тяжело, как бывает перед грозой, когда воздух давит на плечи, а дождя нет.
— Нелли, прости меня.
— За что?
— Пока не скажу.
— Хорошо.
— Просто прости.
— Не могу простить то, чего не знаю.
— Тогда скажи что-нибудь, чтобы я могла дальше.
— Что?
Галина подняла голову.
— Что ты меня не бросишь.
Нелли обернулась от печки. Огонь отбрасывал на её лицо рыжие блики, и глаза стали тёмными, почти чёрными.
— Ты что, дурочка? — спросила она негромко. — Я приехала на дачу в десять вечера, потому что у меня есть только ты. И ты спрашиваешь, не брошу ли я тебя.
— Спрашиваю.
— Значит, там что-то такое, что я могу не простить.
— Да.
— Тогда давай. Я не обещаю. Но я сижу. Я никуда не ухожу.
Галина разорвала конверт у края, аккуратно, чтобы не повредить содержимое. Внутри лежали три вещи. Первая, ожидаемая: её собственное письмо, шесть тетрадных листов, исписанных мелко, с зачёркиваниями. Вторая: засушенная ромашка, бурая и ломкая. А третья лежала на самом дне, сложенная вчетверо, потемневшая по краям, в клетку.
Тот самый листок.
Она достала его двумя пальцами и положила на стол. Не разворачивая.
— Что это? — спросила Нелли.
— Сначала моё.
— Галя.
— Сначала моё, пожалуйста. Прочитай моё, а потом я объясню.
Нелли взяла шесть листов и придвинула к лампе. Читала долго, минут десять. Галина смотрела, как подруга переворачивает страницы, как дёргается жилка на виске, как сжимаются губы, как бегут по строчкам серые глаза. Потом Нелли дошла до конца и положила листы на колени.
— Почему ты это писала? — спросила она тихо.
— Потому что боялась.
— Чего?
— Что ты уедешь.
Галина знала каждое слово, которое было там написано. Она писала шестнадцатилетней рукой, торопясь, и там не было никаких стихов. Там было: «Нелли, я нашла записку твоей мамы. Спрятала. Потому что тётя Люба хотела тебя забрать, а твоя мама в записке написала что-то такое, из-за чего ты бы сразу поехала. Я испугалась. Я не знала, что делать. Я не хотела, чтобы ты уезжала. Ты одна у меня. Я положу записку в коробку, чтобы не выбросить. Откроем в сорок. К тому времени мне будет не так стыдно».
— Я не знаю, что в записке, — сказала Галина. — Я лгу. Знаю. Но тогда я не дочитала. Дочитала. Не поняла. Ты понимаешь?
— Нет.
— Прочитала глазами. Как будто слова на другом языке. Потом, когда сунула в карман, уже не помнила, что там.
Нелли встала. Лист с письмом упал на пол, она не подняла.
— Ты прятала от меня последнюю записку моей матери, — сказала она тихо.
— Да.
— Двадцать пять лет.
— Да.
— Ты сидела рядом со мной на её похоронах и знала, что у тебя в кармане лежит её рукой написанное.
— Не на похоронах. После. Похороны уже прошли.
— Это что-то меняет?
— Нет.
Нелли подошла к окну и упёрлась ладонями в подоконник. Банка с геранью качнулась, и сухой лепесток упал на пол. За стеклом уже не было совсем темно. Небо над яблоней серело, ломалось на светлые полосы, и в этом сером свете голые ветки казались нарисованными тушью.
— Я тебя в тот год спросила, — сказала Нелли, не оборачиваясь. — Помнишь? Ты сидела на этой веранде, чистила смородину. Я спросила: «Мама ничего не оставила?» Ты сказала: «Нет». Я ещё подумала: хорошо, что ты рядом, а то бы я сошла с ума.
— Нелли.
— Подожди. Я всё это время думала, что она ушла без единого слова. Что ей было всё равно. Она у меня была не очень разговорчивая. Любила, но молчала. Я решила, что и в последний раз промолчала. Привыкла. Двадцать пять лет привыкала. А она, значит, писала. И у тебя лежало.
— Не у меня. В коробке. В земле.
— Это одно и то же.
Галина встала и подошла сзади. Хотела положить ей руку на плечо, но не положила. Остановилась в двух сантиметрах, чувствуя, как от Нелли идёт сухой жар, как от печки.
— Я не прошу простить, — сказала она.
— Хорошо.
— Я хочу, чтобы ты прочитала.
— Что там?
— Не знаю. Правда не знаю.
— Ты врёшь.
— Я не помню слов. Помню, что там было про деньги и про ключ. И про меня что-то. Но я не уверена.
— Про тебя?
— Да.
Нелли обернулась. Лицо у неё было мокрое. Она не плакала, слёзы текли сами, без звука, по щекам, и она их не вытирала.
— Читай ты, — сказала она.
— Я не могу.
— Читай. Я не выдержу, если сама.
— Нелли.
— Читай, Галя. Это ты у меня украла. Ты и верни.
Галина села за стол и развернула листок. Бумага была мягкая, как ткань, на сгибах протёрлась до дыр. Почерк тёти Зины прыгал по клеткам, крупный, размашистый, с наклоном влево, как пишут левши, которых в детстве переучивали. Галина смотрела на строчки и чувствовала, как они двигаются, расплываются, а потом собираются снова.
Она прочитала про себя первые строки. Потом подняла глаза.
— Читай вслух, — сказала Нелли.
— «Нелечка, если ты это читаешь, значит, я не успела сказать».
Голос сорвался на слове «успела». Галина откашлялась и начала снова.
— «Нелечка, если ты это читаешь, значит, я не успела сказать. Сердце у меня последнее время шалит, ты не замечала, а я не говорила, чтобы не пугать. Врач в районе сказал, что надо ложиться на операцию. Я отложила. Хотела дождаться, пока ты школу кончишь».
Нелли села на табурет. Руки у неё лежали на коленях ладонями вверх, как у человека, который ждёт, что в них положат что-то тяжёлое.
— «Если что со мной случится, не слушай тётю Любу, когда она будет звать тебя в Ярославль. Она добрая, но чужая, и ты там зачахнешь. У тебя есть место, где тебе хорошо. У Фаины Андреевны на даче, с Галькой. Там твой дом. Я Фаине сказала, она согласна. Ты можешь жить с ними. Хоть до самой старости».
Галина остановилась. Прочитала последнюю фразу ещё раз, про себя, и почувствовала, как что-то в груди, давно затянутое узлом, начинает расходиться.
— Она сама тебя оставила у нас, — сказала она растерянно. — Она хотела, чтобы ты осталась.
— Читай дальше.
— «Под клеёнкой на веранде в жестяной банке из-под чая лежит книжка сберегательная на твоё имя. Там немного. Но на первое время хватит. И ключ от квартиры, он в маминой шкатулке. Квартира наша, не отдавай её никому. Тётя Люба захочет продать, а ты не давай. Ты в ней прописана. Ты хозяйка».
— Мама, — тихо сказала Нелли, не Гале, а куда-то вверх, к потолку веранды.
— «Ещё про Галю. Она хорошая девочка. Робкая. Она любит тебя, как сестру, а ты у неё одна. Береги её. Когда будете большие, не потеряйтесь. Подруги на всю жизнь бывают, но их надо удерживать, они как вода. Не держишь, и утекает».
Галина замолчала. Дальше шла приписка, мелким, торопливым почерком, другой пастой.
— «Если Галя найдёт это раньше тебя и испугается, скажи ей, что я не сержусь. Она всегда боялась, что её бросят. Пусть не боится. Мама Зина».
Галина положила листок на стол. Тот самый, влажный от её ладоней. Тишина стояла такая, что слышно было, как в печке оседает зола.
— Она знала, — сказала Нелли. — Она про тебя знала.
— Что я найду.
— Что ты испугаешься. Что можешь спрятать. Она тебя знала лучше, чем ты сама.
— Нелли, я столько лет…
— Тихо.
Нелли встала, подошла к ней и вдруг села на пол у её ног, как садилась в шестнадцать, когда они вдвоём сидели ночью на ступеньках крыльца, и положила голову ей на колени. Волосы у неё пахли зелёным яблоком и землёй. Галина замерла. Рука сама, без разрешения, легла Нелли на затылок.
— Мне квартиру отдали, — сказала Нелли глухо, в колени. — Тётка тогда сказала, что в квартиру вселятся жильцы, что мне некуда возвращаться. Я ей поверила. Ключей у меня не было. А ключ был в шкатулке. Я шкатулку так и не нашла, потому что тётка всё увезла в Ярославль.
— Шкатулка у неё?
— Была. Она умерла в две тысячи девятом. Всё продали. Я даже не знала, что там ключ.
— Квартира давно не твоя.
— Давно.
— Прости.
— Нет, слушай. Квартира, деньги, это ерунда. Ерунда, Галя. Я же всё равно жила. Выучилась, работала, замуж вышла. Но вот это: «Береги её, она боится, что её бросят». Это не ерунда. Я этого не знала. Я двадцать пять лет думала, что ты сильная. Что ты никому не нужна как опора. А ты всё это время ждала, что я уеду.
Галина молчала. Рука лежала на мокрых волосах, и ей казалось, что она держит что-то хрупкое, как птенца, которого можно задушить одним неосторожным движением.
— Я тогда сказала себе, что отдам через год, — произнесла она наконец. — Потом через два. Потом уже не знала, как. Чем больше времени проходило, тем страшнее было. Вышла замуж, родила Лизу. Лиза выросла. И каждый раз, когда ты звонила и говорила «приезжай на выходные», у меня внутри всё сжималось. Думала: сегодня скажу. И не говорила.
— Ты могла просто положить мне в руку.
— Не могла.
— Почему?
— Потому что тогда ты бы узнала, какая я трусиха.
Нелли подняла лицо. Глаза красные, опухшие, ресницы слиплись. Но она смотрела на Галину прямо, без злости.
— Ты знаешь, что самое смешное? — спросила она.
— Что?
— Что ты была бы права. Я бы тогда уехала. Если бы получила записку в шестнадцать, я бы пошла к тётке и сказала, что остаюсь. И потом бы осталась. Но не из-за дачи. Из-за ключа. Вернулась бы в квартиру, одна, в шестнадцать лет. Не знаю, чем бы это кончилось. Может, хуже.
— Ты не знаешь.
— Не знаю. — Нелли вытерла лицо рукавом. — Но я знаю, что ты меня удержала. Не специально, не по-хорошему. Просто удержала. Моя мама просила тебя беречь. А ты сберегла. Криво, с воровством. Но сберегла.
— Не надо так.
— Надо. Я ещё не простила. Но уже не злюсь, а это почти то же самое.
Утро наползало медленно. Сначала посветлели стёкла, потом на подоконнике проступила банка с геранью, потом каждая клетка на клеёнке. Галина достала из шкафа сухари, нашла банку вишнёвого варенья трёхлетней давности, разлила остывший чай и поставила на стол. Они ели молча, макая сухари в варенье и запивая безвкусной водой, потому что заварки не было, и обе знали, что это самая вкусная еда за последний год.
— Позвони Лизе, — сказала Нелли.
— Рано.
— Она не спит. Ты же сказала, что позвонишь, как доедешь.
Галина достала телефон. На экране было шесть пропущенных от Павла и одно сообщение от Лизы, отправленное в четыре двенадцать: «Мам, ты живая?» Она набрала ответ: «Живая. На даче. Скоро расскажу», и тут же пришла новая вспышка: «Ок. Папа ходит по кухне, как лев в клетке».
— Паша волнуется, — сказала она.
— Конечно волнуется.
— Я ему не объяснила.
— Объяснишь.
— Не знаю как.
— Скажешь, что приезжала подруга. Что подруге было плохо.
— Это правда.
— Это половина правды.
— Остальное я ему тоже расскажу.
Нелли посмотрела на неё поверх кружки.
— Расскажешь?
— Расскажу. Не хочу больше, чтобы в моей жизни что-то лежало в земле.
Они засмеялись обе, одновременно, и от этого смеха Галине стало легче, будто с плеч сняли тяжёлую сумку, с которой она ходила много лет и уже не замечала.
Нелли сказала вдруг:
— Я хочу остаться.
— Здесь?
— Здесь. Не навсегда. На месяц. Или на лето.
— Конечно.
— Не из жалости.
— Не из жалости.
— И не из чувства вины.
— Нелли.
— Просто я хочу вспомнить, какая я без него. Я здесь была такая. Без никого. Босиком. С мамой, которой уже не было, но которая тут всё-таки ходила по веранде. Я хочу посмотреть, осталось ли от неё что-нибудь.
— Осталось.
— Откуда ты знаешь?
— Ты только что прочитала её письмо.
Нелли кивнула. Допила чай. Встала, подошла к двери веранды и распахнула её настежь. В комнату хлынул холодный апрельский воздух, пахнущий мокрой землёй и первой травой. Во дворе, у разрытой ямы, стояла лампа, которая уже была не нужна. Над забором шевелились ветки соседней вишни с набухшими почками.
— Знаешь, о чём я сейчас думаю? — спросила Нелли.
— О чём?
— О том, что надо яму закопать.
— Закопаем.
— И что-нибудь туда положить.
— Что?
— Не знаю. Пока не знаю. — Нелли обернулась. — Может, письмо. Новое. Нам обеим. Откроем в пятьдесят.
— Или в сорок пять.
— Или в сорок пять. Чтобы не ждать так долго.
Галина встала, прошла к двери и встала рядом. Небо светлело, разливаясь жёлтым по краю леса. Где-то в соседнем саду уже пела первая птица, неуверенно, будто пробуя голос после зимы.
— Я не знаю, как у нас дальше будет, — сказала Галина тихо.
— И я не знаю.
— Может, ты всё-таки сердишься.
— Может.
— Может, через неделю скажешь, что не можешь меня видеть.
— Может. Но тогда я позвоню в три ночи и скажу об этом. Не буду молчать и сидеть в квартире три недели.
— Договорились.
— Договорились.
Они стояли рядом на пороге, не касаясь друг друга. Потом Нелли сделала короткий шаг и взяла Галину за руку. Ладонь у неё была сухая, горячая, с мозолью от черенка лопаты. Галина сжала её в ответ.
Лопату взяла Галина. Нелли стояла рядом с коробкой, держа в руках то, что решили оставить: лиловое письмо, выцветшее до розового, и ромашку. Галинины шесть листов она сложила и сунула в карман куртки, не сказав, зачем. Записку тёти Зины они не закапывали. Нелли бережно завернула её в чистый носовой платок и положила во внутренний карман.
— Положим что-нибудь новое, — сказала она. — Что сейчас в голову придёт.
— У меня ничего нет.
— У тебя есть ключи от машины. С лягушкой.
— Они мне нужны.
— Тогда брелок.
Галина отстегнула зелёную резиновую лягушку, которую Лиза подарила ей на Восьмое марта, когда ей было семь, и повертела в пальцах. Облупленная, с одним глазом.
— Лизин подарок.
— Тогда не надо.
— Нет, надо. — Она опустила лягушку в банку. — Пусть тут лежит. Пусть ждёт.
Нелли подумала и сняла с пальца кольцо. Оно не поддавалось, она тянула, морщилась, потом лизнула палец, потянула снова, и кольцо наконец соскользнуло, оставив на коже белую вмятину. Она посмотрела на него. Тонкое, гладкое, с мелким камешком.
— Не жалко? — спросила Галина.
— Жалко. Но надо.
Кольцо легло на дно рядом с лягушкой. Нелли закрыла крышку, и они вдвоём опустили коробку в яму. Глина шлёпнулась на ржавое железо, комьями, мокрыми и тяжёлыми. Галина сгребала землю лопатой, Нелли помогала руками, и вскоре на месте ямы остался невысокий холмик, тёмный, свежий, пахнущий сырым подвалом.
— Завтра придавим камнем, — сказала Галина, опираясь на черенок. — Чтобы собаки не раскопали.
— Или посадим что-нибудь.
— Что?
— Ромашки. Те, что у твоей бабушки были.
— Они давно вымерзли.
— Тогда купим.
Галина улыбнулась. Лицо у неё было грязное, в глине, в мелких каплях, и руки гудели от лопаты, и в груди, под рёбрами, наконец стало пусто и просторно, как в комнате после ремонта, когда вынесли мусор и открыли окна.
Над забором показалось солнце. Не всё, только край, красный, как расплавленная проволока. И сразу с веранды потянуло теплом, потому что печка ещё не остыла, и запахом гари, и вчерашним вареньем.
— Пойдём, — сказала Нелли. — Я чайник поставлю. С настоящей заваркой найдём, мне кажется, в шкафу ещё осталась.
— В шкафу осталась, — подтвердила Галина. — За мукой.
— Откуда ты знаешь?
— Я её туда сама положила. В прошлом году.
— Ты всегда прячешь заварку за муку?
— С детства.
— Господи, Галя.
Они пошли к дому по мокрой траве. Нелли впереди, в чужой куртке до колен, Галина за ней, с лопатой на плече. На крыльце стояла белая кружка с отбитой ручкой, забытая вчера Нелли у порога. Галина подняла её, заглянула внутрь. На дне осталась тёмная кольцеобразная полоса от выпитого чая, высохшая, чёткая, как отметка уровня воды.
Она сполоснула кружку из бочки, налила свежую воду из чайника и протянула Нелли.
— Двумя руками, — сказала она. — Так теплее.
Нелли взяла. Обхватила ладонями. Постояла так минуту, не пья, просто держа.
— Теплее, — согласилась она.
Где-то на шоссе загудела первая электричка, далёко, едва слышно. Галина достала телефон и набрала Павла. Он взял с первого гудка.
— Я приеду к обеду, — сказала она. — Поставь, пожалуйста, суп. И не волнуйся. Я тебе всё расскажу.
— Что случилось?
— Ничего. Я вытащила одну вещь из земли.
— Какую?
— Старую. Давно пора было.
Она нажала отбой и села на ступеньку крыльца. Ступенька была мокрая, холодная, шершавая, как в детстве. Рядом опустилась Нелли с кружкой, и они сидели плечом к плечу, глядя, как над яблоней поднимается солнце, а в траве у холмика поблёскивает на лезвии лопаты капля росы.













