Ночью ударил первый настоящий ноябрьский ветер. Он не просто выл в трубе, он ходил по крыше, как пьяный по чужому двору, – гремел, шарил, дёргал за все железки подряд.
Нина Петровна лежала без сна и слушала, как за стеной тикают ходики, и вдруг поняла, что среди этого ветряного гула есть ещё один звук. Тонкий, почти не звук даже, а ниточка. Будто кто-то царапнул по двери ногтем и затих. Потом царапнул опять.
Она села на кровати. Муж рядом сопел ровно, по-хозяйски, как человек, у которого совесть чиста и дрова наколоты.
– Вася, – шепнула она. – Вась, там кто-то.
– Ветер, – не открывая глаз, буркнул Василий Игнатьевич. – Спи.
Но ниточка зазвенела снова, и такая в ней была отчаянная, последняя слабость, что Нина Петровна уже не думала. Сунула ноги в валенки, накинула на плечи старую шаль и вышла в сени. Холодом ударило так, что перехватило дыхание. Засов она отодвинула с трудом, пальцы не слушались.
На крыльце, прямо на половичке, лежал комок. Серый, мокрый, величиной с рукавицу. Когда Нина присела, комок поднял голову, и она увидела глаза – огромные, зелёные, не по размеру мордочки/
Котёнок не мяукнул, нет. Открыл рот, а звука не вышло. Вот тогда у Нины Петровны что-то и повернулось внутри, как ключ в старом замке.
– Ах ты, горе моё, – сказала она и подхватила его, прижала к груди, под шаль. Он был холодный, как камешек из ручья, и лёгкий, будто пустой. Только где-то в этой пустоте колотилось махонькое сердечко – часто-часто, как у воробья в кулаке.
Она вернулась в кухню, зажгла свет, и тут в дверях встал Василий Игнатьевич. Постоял, посмотрел на шаль, из-под которой торчало ухо, и лицо у него вдруг стало каменное. Не сердитое – именно каменное, как у человека, которого ударили в старое больное место.
– Это что? – спросил он.
– Котёнок. На крыльце лежал. Замёрз почти.
– Нина. – Он говорил тихо, и от этой тишины ей сделалось страшнее, чем от крика. – Никаких котов в доме. Слышишь? Никаких. Я тебе сказал ещё весной, и повторять не буду.
– Вася, он же…
– Никаких, – повторил он, и голос у него сорвался, дал петуха, как у мальчишки. Василий Игнатьевич сам себя испугался, отвернулся к окну и добавил глухо: – До утра. И чтоб духу его тут не было.
Он ушёл в комнату. Скрипнула кровать. А Нина Петровна стояла посреди кухни с чужой живой дрожью у сердца и думала: тридцать четыре года я с тобой живу, Васенька, а такого лица у тебя не видела ни разу.
Печка ещё держала вечернее тепло. Нина Петровна устроила котёнка на табуретке возле самой заслонки, обложила старой фуфайкой и принялась поить его тёплым молоком из чайного блюдца.
Он сначала не понимал, что от него хотят, тыкался мордой в блюдце, чихал, а потом вдруг понял – и принялся лакать с таким урчанием, с такой жадностью, что смех и слёзы разом подступили к горлу.
– Ешь, ешь, – приговаривала она. – Никто не отнимет. Ишь, до чего довели тебя, сирота.
Котёнок съел всё, вылизал блюдце до блеска, потом сел и с достоинством принялся умываться, хотя ему было не до приличий: лапка дрожала и всё время промахивалась мимо уха. Потом свернулся кольцом и уснул прямо на фуфайке, бочком, выставив беззащитный розовый живот.
А Нина Петровна сидела рядом и не спала. Она знала, откуда у мужа это каменное лицо. Знала, и от этого было ещё горше.
Мурзик жил у них семнадцать лет. Принёс его когда-то сын Алёшка, тогда ещё пятиклассник, – принёс в шапке, чумазого, с таким видом, будто привёл с войны раненого друга.
Василий Игнатьевич и тогда ворчал: «Развели зверинец, одного корма на пол-зарплаты». А Мурзик, рыжий, наглый, с белым галстучком на груди, выбрал себе именно Василия. Не Нину, которая его кормила, не Алёшку, который с ним возился, – а вот этого сурового молчаливого мужика, что смотрел на него исподлобья.
Ложился ему на сапоги. Ходил за ним в огород, как собака. Встречал вечером у калитки и орал на всю улицу, жалуясь на жизнь, а Василий Игнатьевич останавливался, ставил ведро и говорил ему вполголоса, совсем другим, незнакомым голосом: «Ну, чего ты, чего… Тут я, тут».
Алёшка вырос, уехал в город, женился. Звонил по воскресеньям, потом реже. И вышло так, что все эти годы вечерами на лавке у печки сидели трое: Нина, Василий и Мурзик. Мурзик был посередине, как маленькая живая печать на их общей жизни.
Он умер в марте, прошлой весной. Старый уже был, почки отказали. Три дня не вставал, не ел, только смотрел. Нина хотела ехать в район к ветеринару, да Василий сказал: «Не довезём». Он сидел с ним всю ночь, держал на коленях и разговаривал. Что говорил – Нина не слышала, ушла в другую комнату, чтоб не мешать. А под утро вышла и увидела: муж сидит с закрытыми глазами, а Мурзик уже не дышит, лежит длинный и тихий, и большая шершавая рука всё гладит, гладит по рыжей шерсти.
Он сам выкопал могилку под яблоней. Земля была ещё мёрзлая, лом отскакивал, и Василий Игнатьевич долбил её два часа, весь мокрый, красный, не давая себе передышки, будто боялся остановиться. Положил Мурзика в коробку из-под сапог, завернул в свой старый шарф. Засыпал. Придавил сверху камнем.
Три дня потом ничего не ел. Ходил по двору, делал что-то, переставлял, пилил, и всё молча. А на четвёртый день сел за стол, глядя в тарелку, и сказал ровно, как зачитал приговор: «Больше в этом доме ни одного кота. Ни маленького, ни большого. Я своё отболел».
Нина тогда промолчала. Что тут скажешь? Каждый горе несёт по-своему. Одни выплачут – и легче. А другие, как её Василий, замуруют внутри, и ходят потом, как дом с заколоченными окнами.
И вот теперь, глядя на спящий серый комочек, она думала: ну что ты, мужик, ну как ты его не пустишь? Он же не Мурзика тебе заменит. Он просто жить хочет.
Наутро Василий Игнатьевич вышел на кухню хмурый, как осенняя туча, молча умылся, молча сел за стол. Нина Петровна поставила перед ним кашу, а сама встала у печки, загораживая спиной табуретку.
Котёнок уже проснулся. Он тихонько вылез из фуфайки, потянулся, зевнул так, что показалось всё его розовое нёбо, и вдруг издал звук. Не мяу даже – скрип какой-то, как у несмазанной калитки.
Василий Игнатьевич поднял голову.
– Я же сказал – до утра.
– Утро, Вася, – согласилась Нина. – Я его сейчас к Шуре Кривцовой отнесу. У неё два кота, третьего, может, и не заметит.
– Не заметит она, – фыркнул муж. – Её коты как собаки, чужого порвут. Он у ней и дня не проживёт.
– Ну а куда? На улицу? Там вон как метёт.
Он долго молчал, ковыряя ложкой в тарелке. Потом сказал, не поднимая глаз:
– В сенях ящик есть. Из-под яблок. Тряпок накидай. В сенях не так холодно, дверь на ту половину закрыта, ветер не достанет. Пока… пока потеплее станет.
– Пока потеплеет – это когда, Васенька? В апреле?
– Пока потеплеет, – твёрдо повторил он. – А в дом – ни-ни. Чтоб я его в комнатах не видел. И на кухне.
Нина Петровна отвернулась к печке, чтобы муж не увидел её лица. Улыбка вылезала сама, никакого сладу не было.
Ящик из-под яблок нашёлся, тряпок тоже набралось. Но самое интересное случилось через час. Нина зачем-то вышла в сени за луком и увидела: Василий Игнатьевич стоит над ящиком с молотком и гвоздями. Он приколотил к ящику с одной стороны фанерку, чтобы сквозняк не задувал, а сверху прикрыл половиком, и теперь стоял, придирчиво оглядывая своё сооружение, как главный инженер приёмную комиссию.
– Лук, – сказала Нина.
– Бери, – не обернулся он. – Я тут… гвоздь забить надо было. Давно собирался.
– Конечно, – кивнула она и взяла лук. – Гвоздь – это очень нужное дело.
Дни пошли чередом. Ветер стих, выпал первый снег, робкий, будто извиняющийся, и деревня Заречье сразу стала похожа на новогоднюю открытку: белые крыши, дымки из труб прямыми столбиками, на заборах – снежные шапки набекрень.
Котёнок прижился. Вернее, не то, чтобы прижился – он расположился, как расположился бы в гостинице человек, привыкший к хорошему сервису. Через три дня он уже понимал, что в сенях его не бьют, а кормят. Через неделю – что у большого хмурого человека в валенках можно требовать. Требовал он громко и всякий раз, как только слышал на крыльце тяжёлые шаги.
– Ну чего орёшь, чего орёшь? – слышала Нина из кухни ворчливый бас. – Уши одни, а нахал какой! Вот ведь уха-арь…
Так и приросло. Ухарь. Нина Петровна и не думала его так называть, он сам окрестил, не заметив. И как только имя было сказано вслух, она поняла, что дело сделано: безымянных не выгоняют, а Ухарь был уже не безымянным.
А ещё Нина стала замечать мелочи. Вот пропала с блюдечка рыбья голова, которую она оставила на уху, – а в сенях Ухарь сидит сытый и довольный. Вот вечером Василий Игнатьевич выходит «проверить, заперта ли калитка», а возвращается через сорок минут с запахом сена. Вот в магазин он пошёл «за солью», а вернулся с тремя пакетами мороженого минтая.
– Три килограмма минтая, – вслух задумалась Нина. – А соль, значит, забыл.
– Забыл, – не моргнув глазом, ответил он. – Тоже мне, преступление.
Она отворачивалась, чтоб не рассмеяться. Господи, какой же он у неё был смешной, этот большой, неуклюжий, суровый человек, который с таким упорством притворялся, что ему всё равно!
Один раз она подкараулила. Вышла тихонько на крыльцо в тот час, когда он, по её расчётам, должен был «колоть дрова». Дрова он колол – вот полено, вот топор, вот щепа вокруг. Только топор лежал на чурбане, а сам Василий Игнатьевич сидел на корточках в сенях, у ящика, и держал на огромной ладони кусочек варёной рыбы. Ухарь, дрожа от усердия, ел с руки, а Василий Игнатьевич смотрел на него, и лицо у него было такое, какого Нина не видела давным-давно. С тех самых пор, как Алёшка был маленький.
– Ешь, ешь, бродяга, – шептал он. – Расти. Только не привыкай. Слышишь? Не привыкай. Всё равно не оставлю.
И Ухарь, будто понимая, что с ним разговаривают всерьёз, на секунду перестал жевать и ткнулся лбом в большую заскорузлую ладонь.
Нина тихо-тихо ушла обратно. И весь день ходила с таким чувством, словно подсмотрела чужую молитву.
В деревне ничего не утаишь. Через неделю уже вся улица знала, что у Василия Игнатьевича Смирнова в сенях живёт кот. Узнала Шура Кривцова, соседка, которая всю жизнь выведывала новости раньше, чем те успевали произойти. Узнала продавщица Валентина, потому что Василий Игнатьевич три раза подряд купил рыбы и ни разу не сказал, для кого. Знал даже дед Парамоныч, который два года как оглох на оба уха, и то сказал, кивая на Смирновский двор: «Ентот… с котом-то… ага».
– Это что ж, Игнатьич, – не выдержала Шура, перегнувшись через забор, когда он выносил золу. – Тебе, значит, кошку нельзя, а кота пожалуйста?
– Кто тебе сказал про кота?
– Ой, да что ты! Он по всей деревне орёт, как мартовский! Я уж думала, у вас радио в сенях поставили.
– Это не мой кот, – с достоинством ответил Василий Игнатьевич. – Это… приблудный. Временный. До тепла.
– До тепла, – повторила Шура с таким выражением, будто пробовала это слово на зуб. – Ну-ну. А я вот Нинке своей, твоей, говорю: Игнатьич-то наш с этим котом носится, как с писаной торбой. Рыбу ему из района заказывает.
– Не заказываю я никакой рыбы!
– Ага, ага, – сказала Шура. – И не покупаешь. И не варишь. И в сенях ему тулуп не стелешь.
Василий Игнатьевич так резко отвернулся, что чуть не уронил ведро с золой. Тулуп он правда постелил, вчера ночью. Старый, овчинный, с дыркой на локте. Но откуда она про тулуп знает, ведьма?
– У тебя, Шура, глаза как у совы, – буркнул он. – Лучше бы на своих котов смотрела. Они у тебя с утра до ночи по моему огороду шастают.
– А им не запретишь, – вздохнула Шура. – Кошки… они же везде проходят. Им все заборы – тьфу.
И вот тут Василий Игнатьевич задумался. Впервые за всё время он по-настоящему огляделся вокруг.
Раньше он не замечал. Кошки были такой же частью деревни, как собаки, как куры, как вороны на старой берёзе. Их было много – и своих, у каждой хозяйки по одной-две, и ничьих. Бродили по огородам, спали на тёплых крышах бань, сидели у магазина, ожидая подачки. Серые, рыжие, пятнистые, худые, как тени. Вот трёхцветная с оторванным хвостом. Вот белый с чёрным пятном на морде, будто его облили чернилами. Вот молодая, тощая, с огромным животом: ей рожать скоро, а где?
И он стоял посреди двора с ведром золы и впервые видел всё это. Как человек, который долго жил с закрытыми глазами, а потом их открыл – и стало невыносимо.
Мороз ударил в середине декабря. Он пришёл, как приходят налоговые инспекторы: внезапно, без стука и намерения пощадить. Накануне ещё стояла мягкая оттепель, с крыш капало, снег оседал, и Нина Петровна радовалась: зима будет тёплая. А утром проснулась от того, что стёкла на окнах стали белыми, узорчатыми, словно кто-то за ночь расписал их тонкой кистью.
Градусник за окном показывал двадцать семь.
– Ох, – сказала она. – Вася, ты глянь.
Василий Игнатьевич уже стоял у окна. Руки за спиной, лицо серьёзное.
– Ухарь, – проговорил он вдруг. – Как он там?
Нина промолчала, только посмотрела внимательно. Он сам себя поймал, кашлянул и сердито поправился:
– В сенях. Я говорю, в сенях-то как? Ящик-то не промёрз?
– Ты бы сам сходил.
Он не стал спорить. Накинул телогрейку, шапку, вышел. Вернулся через минуту, хмурый:
– В сенях восемь градусов. Ничего, живой. Спит в тулупе. А вот…
– Что?
– Следы на снегу. Под крыльцом. Много.
Он ушёл в сарай, долго там возился, потом оделся потеплее и пошёл по деревне. Вернулся уже к обеду, весь красный от мороза, и с порога бросил, не глядя на жену:
– Это ужас, Нина.
– Что ужас?
– У магазина шесть штук. Шесть! Жмутся друг к дружке, как овцы. Валентина им вынесла какую-то коробку, так они в неё влезли все и трясутся. Под Парамонычевым сараем – два котёнка маленьких, совсем, не больше нашего Ухаря. На Круглой улице, в заброшенном доме у Кузнецовых, я в окно заглянул… Там они все. Не знаю сколько. Десять, пятнадцать. На полу, на тряпках. Глаза горят, как у чертей. Тощие. А морозище, Нина, такой, что там, в доме, дыры в крыше, – они же к ночи…
Он не договорил. Махнул рукой, сел на лавку, вдруг постарев на глазах. Нина Петровна присела рядом и взяла его за руку. Рука была ледяная.
– Знаешь, – сказал он тихо, – я думал: нечего приваживать. Привадишь, привыкнут, потом куда их? Всех не накормишь, не пристроишь. А выходит, они и без меня привыкли. К мёрзлой земле они привыкли, вот к чему. К тому, что никому не нужны.
– Вася…
– Не говори ничего. Не надо.
Он встал, надел шапку и пошёл в сарай. Нина Петровна услышала, как стукнуло что-то тяжёлое, потом запела пила, потом ещё что-то. Она посмотрела на часы: было три часа дня. А оттуда, из сарая, всё не смолкал деловитый, злой, упрямый перестук топора.
В половине двенадцатого ночи Нина Петровна проснулась оттого, что рядом пусто. Постель была холодная, значит, ушёл давно или вовсе не ложился. В окно просачивалась лунная белизна, и в этой белизне в глубине двора теплился жёлтый квадрат: в сарае горел свет.
Она накинула полушубок поверх рубашки, сунула ноги в валенки и пошла по скрипучему снегу. Мороз прихватил ноздри, воздух был такой густой и звонкий, что, казалось, ударишь по нему – и зазвенит.
В сарае пахло свежим деревом, смолой, табаком. Василий Игнатьевич в расстёгнутой телогрейке стоял у верстака и ладил что-то из досок, а вокруг уже было тесно от его работы: у стены, одна на другой, стояли пять или шесть небольших деревянных будок. Аккуратные, с покатыми крышами, с круглыми лазами, прорезанными так, что дождь не затечёт. Внутри – она заглянула – проложен утеплитель, обрезки пенопласта и поверх – старый тулуп, разрезанный на куски.
– Это что? – тихонько спросила Нина.
Он вздрогнул, как застигнутый на месте преступления мальчишка. Выронил карандаш, поднял, покраснел – даже в тусклом свете лампочки было видно.
– Это… ну… Это не коты, Нина.
– Не коты, – согласилась она.
– Это для порядка. Чтобы под крыльцом не… Ну, чтоб по огородам не лазили. Чтоб, значит, у них место было. А то зима, они в погреба лезут, в подвалы, а там угореть можно, и вообще…
– Конечно.
– Я просто, понимаешь, дерево лежало. Доски лежали. Не пропадать же добру.
– Не пропадать, – сказала Нина Петровна.
Он взглянул на неё сердито, но она смотрела так спокойно и ласково, что у него вдруг опустились плечи. Он положил рубанок, опустился на ящик, закрыл лицо ладонями и долго сидел так, не говоря ни слова.
Нина подошла и встала рядом. Обняла его за голову, прижала к себе, как маленького.
– Я не хочу, Нин, – глухо сказал он ей в живот. – Я не хочу опять. Ты не знаешь, как это… Ты вышла, а я его на руках держал. Он мне в глаза смотрел. Он знал, понимаешь? Он всё знал. Он смотрел и будто говорил: ну что ты, хозяин, не бойся. А я боялся. Я так боялся, что руки трясутся. Пока дышал – я ему говорил: не уходи, не уходи. А потом он вздохнул… вот так… и всё. И я сидел, а он ещё тёплый. Он ещё долго был тёплый.
Он замолчал. Нина Петровна гладила его по жёстким седым волосам, и у неё самой по лицу текли слёзы, а она их не вытирала.
– Я думал лучше совсем никого не заводить. Чтоб не отрывать потом от сердца. Только оно, видишь, всё равно не слушается. Само ведь, без спросу. Увидел на крыльце этого ушастого, а оно уже… Само.
– Вась, – сказала она. – А ты думаешь, я не боюсь? Мне, может, в сто раз страшнее. Мы же с тобой не вечные. Один из нас останется один, это как закон. И что же, из-за этого теперь не любить? Не жить? Ты на меня тридцать четыре года смотришь, и не страшно тебе, что мы когда-нибудь…
– Страшно, – признался он. – Тебя – ещё страшнее.
– Ну вот. А живём. И любим. И от этого страха толку – чуть. Лучше уж с любовью бояться, чем без неё жить.
Он поднял голову. Глаза у него были красные, сердитые, мокрые, и она засмеялась сквозь слёзы:
– Ох, Игнатьич. Ну какой же ты у меня… ёж.
– Ёж, – согласился он, шмыгнув носом. И вдруг тоже усмехнулся. Кривовато, с неохотой, но усмехнулся.
– Ладно, – сказал он, вставая. – Давай-ка помогай. Крыши тут надо ещё осмолить, а то снегом промочит.
И они до самого рассвета, плечо к плечу, сколачивали дощатые домики при свете жёлтой лампочки. Нина держала, а он забивал гвозди. Иногда они переглядывались и ничего не говорили. Да и что было говорить?
Через три дня о Василии Игнатьевиче говорила уже вся деревня.
Начал, конечно, дед Парамоныч. Подошёл к нему у колодца, долго смотрел из-под кустистых бровей и вдруг прокричал на всю улицу, как все глухие:
– Игнатьич! Говрят, ты приют для кошек открываешь?
– Тише ты, Господи! – отшатнулся Василий Игнатьевич. – Какой приют? Так, будочки сколотил. Лишние доски были.
– Чего? – не расслышал Парамоныч.
– Говорю: доски лишние были!
– Доски? Так у меня есть доски! Сколько надо?
Так и началось. К вечеру Парамоныч притащил на санках охапку обрезков – ровных, сухих, лучших в деревне. Следом Колька-тракторист, здоровенный рыжий детина с пудовыми кулаками, привёз целую тележку пенопласта и сказал смущённо, что это «от холодильника осталось, а мне зачем». А потом пришла Шура Кривцова – та самая, что всех обсуждала и всех осуждала. Притащила два старых ватника, одеяло и пакет сушёной рыбы.
– Это не тебе, – сказала она Василию Игнатьевичу строго. – Это им. Ты уж не подумай.
– Да я и не думаю, – растерялся он.
– Вот и не думай. Кошкам тоже тепло надо. Они ж не собаки, у них шубы-то тонкие.
Прибежал внук Шуры, Петька, одиннадцатилетний вихрастый непоседа, глядя на всё это своими круглыми глазами, и тут же сунулся помогать. Василий Игнатьевич сначала отмахнулся, но Петька так жалобно смотрел на молоток, что сжалился. И вышло, что у Петьки руки золотые: гвозди вбивал ровно, пилил почти аккуратно, а главное – болтал без умолку.
– Дядь Вась, а давайте в каждой будке окошко сделаем! – предлагал он. – Чтоб кошки в окошко выглядывали!
– Окно – это холод, – терпеливо объяснял Василий Игнатьевич. – Нужен лаз, а не окно. И чтоб козырёк от ветра. Смотри, вот так…
– А дверку можно?
– А дверка зачем? Кошка сама решит, когда выходить.
– А вдруг ей будет страшно?
Василий Игнатьевич задумался. Потом посмотрел на мальчишку и серьёзно сказал:
– Ладно. Давай внутри ещё второй отсек сделаем. Для мамы с котятами. Чтоб потише было.
Петька расплылся от счастья.
За неделю сделали двенадцать домиков. Расставили по всей деревне: у магазина, у Парамонычева сарая, у колодца, возле заброшенного дома Кузнецовых. Колька-тракторист на своём ДТ развёз их по дальним улицам, а Нина Петровна ходила следом и укладывала в каждый тулуп, ватник или кусок одеяла. Валентина из магазина выделила место на крыльце: «Ставьте тут, они всё равно тут сидят, и мне спокойнее».
Приехал и участковый – Сергей Анатольевич, молодой, строгий, из района. Он остановил машину у магазина, где как раз стоял новенький домик с аккуратной табличкой «Кошкин дом» (Петька постарался), и долго смотрел на это сооружение.
– Это что тут? Кто разрешил?
– А что, нельзя? – вышел из толпы Василий Игнатьевич, готовый к бою.
Участковый перевёл взгляд на него, на Кольку-тракториста с его огромными кулаками, на Шуру Кривцову, на деда Парамоныча, на мальчишку Петьку. Постоял, помолчал. Из домика выглянула трёхцветная кошка с оторванным хвостом, зевнула и с достоинством вернулась обратно.
– А ну вас, – вздохнул вдруг участковый и усмехнулся. – Нельзя, нельзя… Ставьте. Только чтоб порядок был. И чтоб сами их потом проведывали. Ясно?
– Ясно, – ответил Василий Игнатьевич, и губы у него сами собой дрогнули в улыбке.
Вечером, в тот же день, Нина Петровна сидела на кухне и штопала носки, а муж ходил кругами возле печки. Он что-то хотел сказать, но не решался.
– Ну? – не выдержала она.
– Нин… А как там Ухарь?
– Ты же знаешь как. В сенях. Ждёт тебя.
– Ну да… – Он потоптался. – Я думал, может… Ему там одному скучно. Его бы к ним, в компанию…
– Вась. Он не бродячий. Он уже наш.
– Так то в сенях! – вскинулся он, но тут же осёкся.
И они оба рассмеялись. Тихо, чуть виновато, как смеются люди, которые давно всё поняли, но ещё не готовы сказать об этом вслух.
Алёшка приехал под самый Новый год. Привёз жену Ольгу, внучку Машку и две огромные сумки подарков. Заранее не звонил – хотел сюрпризом. И сюрприз удался.
Он вышел из такси у калитки, оглядел родной двор и застыл. Посреди двора стоял отец, в старом тулупе, в шапке с оторванным ухом, и деловито стучал молотком по дощатому домику с покатой крышей. Возле него вертелся мальчишка, а на заборе сидели две кошки и смотрели на работу, как прорабы.
– Пап? – осторожно сказал Алёшка.
Василий Игнатьевич обернулся. Молоток замер у него в руке.
– Алёша! – Он шагнул навстречу, уронив инструмент. – Сынок! Что ж ты не позвонил? Мы бы… Нина! Нина, Алёшка приехал!
Он обнимал сына, хлопал его по спине, смеялся и вытирал глаза рукавом, и всё это сразу, а Алёшка, обнимая отца в ответ, выглядывал через его плечо и не мог понять, что видит. Вокруг двора, у забора, у сарая, у крыльца – повсюду стояли аккуратные деревянные домики. Из одного торчал рыжий хвост, из другого выглядывали сонные глаза.
– Пап, – сказал он наконец, – это что?
– Это? – Василий Игнатьевич смутился и покраснел, как мальчишка. – Это… Ну, так. Для порядка. Мороз ведь, а они…
– Пап. Ты три года твердил, что кота в доме не будет. Что с Мурзиком ты своё отболел.
– Так то в доме! – с жаром возразил Василий Игнатьевич. – Я и сейчас говорю: в доме – никаких! А это – во дворе. Это совсем другое дело!
Ольга тихонько прыснула. Машка, пятилетняя, в розовом комбинезоне, уже тащила деда за рукав:
– Деда, а где котики? А можно к ним?
– Можно, можно, – засуетился он. – Только осторожно, не пугай. Сейчас я тебе покажу…
И они пошли – дед с внучкой, сын с невесткой следом, – по всем уличным кошачьим квартирам. Василий Игнатьевич знал каждого жильца. Вот эта кошка трёхцветная – Гвоздика, у неё хвост потерян. Тот белый с чёрным пятном – Чернильница. А это Рыжик, его Петька назвал. Он показывал, рассказывал, и голос у него, у суровейшего из мужиков, был тёплый, как печка.
А потом Машка спросила:
– Деда, а у тебя дома какой котик?
– У меня нет, – быстро ответил он. – Никаких котов. Я же сказал.
Но в этот момент на крыльцо, прямо из сеней, вышел Ухарь. Он потянулся, зевнул, взглянул на гостей с важностью хозяина, и вдруг, увидев Василия Игнатьевича, закричал на всю улицу своим скрипучим, обиженным голосом: где, мол, ты пропадал, я тут с утра сижу!
– Ух ты, – сказала Машка. – Какой красивый!
А Ухарь подошёл к деду, обогнул его ноги, прижался боком к валенку, а потом неожиданно, одним прыжком, взлетел ему на руки. Устроился в локте, как в колыбельке, и замурчал – так громко, что услышали, наверное, на другом конце деревни.
Василий Игнатьевич стоял, держа кота, и не шевелился. Алёшка смотрел на него, и вдруг увидел в этом большом сгорбленном человеке того самого молодого отца, который двадцать лет назад ворчал на мальчишку, притащившего в шапке рыжего котёнка. «Развели зверинец, одного корма…» И тот же самый взгляд исподлобья. И то же самое – как легко в нём всё растаяло, стоило живому тёплому комочку прижаться.
– Пап, – тихо сказал он. – Заходи уже в дом. Холодно.
Он прошёл в сени, постоял, потом толкнул ногой дверь и вошёл на кухню. Поставил Ухаря на пол – тот сразу пошёл к печке, обнюхал табуретку, на которой когда-то спал, и устроился на ней, как на троне.
Василий Игнатьевич постоял над ним. Потом молча достал из шкафа блюдце, налил в него молока и поставил на пол – рядом с печкой.
За столом сидели все: Алёшка с Ольгой, внучка Машка, Нина, Василий. Шура Кривцова заглянула «на минутку» и просидела до десяти. Колька-тракторист принёс бутылку наливки. Даже участковый на огонёк забежал, сказал, что мимо проезжал.
Ухарь переходил от одного к другому, принимая угощение, как король дань. Потом забрался на колени к Машке, потом к Ольге, но ночевать, как все и ожидали, ушёл к Василию Игнатьевичу. Устроился у него на коленях и замурчал, а тот сидел, боясь шевельнуться, и только изредка проводил ладонью по серой спинке.
Потом гости разошлись, дом затих. Алёшка с семьёй улёгся в горнице, Машка заснула, обняв подушку. Нина с мужем остались вдвоём на кухне. Она домывала посуду, а он сидел у печки, и Ухарь по-прежнему дремал у него на коленях.
– Нин, – негромко сказал Василий Игнатьевич.
– М-м?
– А ведь он ко мне пришёл не просто так.
– Знаю.
– Это Мурзик его прислал. – Он сказал это тихо, с запинкой, словно признавался в чём-то стыдном. – Честное слово. Я тут подумал… Как будто он оттуда сказал: ну что ты, хозяин, ну сколько можно.
Нина вытерла руки о фартук, подошла и положила ладонь ему на плечо.
– Может, и так, Васенька. Всё может быть.
За окном падал снег. Тихий, пушистый, совершенно новогодний. Он засыпал деревню Заречье, и крыши, и яблоню, под которой лежал старый рыжий кот, и домики на заборах, в которых спали, свернувшись в клубочки, двенадцать бездомных кошек. Спали в тепле, под тулупами и ватниками, под колючей, но заботливой людской крышей.
– Вась, – сказала она.
– А?
– А завтра ещё домик давай сделаем. У Кузнецовых, в заброшенном, там ещё три кошки.
– Сделаем, – сказал он. – Куда ж денешься.
И они замолчали. Ухарь на коленях у Василия Игнатьевича вздохнул во сне, дёрнул ухом, рваным, но живым, и прижался потеснее.













