Маша не понимала, почему бабушка такая, пока однажды не спросила напрямую. И бабушка ответила впервые за сорок лет. То, что она услышала, перевернуло все.
***
Бабушкина квартира пахла так же, как двадцать лет назад: вареной картошкой, хозяйственным мылом и чем-то неуловимо старым — то ли нафталином от шубы в шкафу, то ли пылью на книгах, которые никто не открывал много лет. Я стояла в прихожей, держала в руках коробку зефира, и заранее знала, что сейчас произойдет.
— Зачем притащила? — Бабушка смотрела на коробку так, будто я принесла ей бомбу. — Небось дорогущий, выбросила деньги на ветер.
— Привет, баб. Я тоже рада тебя видеть.
Она пропустила мою иронию мимо ушей. Втянула меня в коридор, цепко ухватив за локоть — пальцы у нее были сухие и неожиданно сильные, — захлопнула дверь, словно я могла сбежать.
— Разувайся. Чай будешь? Я картошки вот сварила. Ты вообще ешь хоть? Худая какая-то.
Бабушка развернулась и пошла на кухню, не дожидаясь ответа. Спина прямая, тапки шаркают по линолеуму. Я сняла ботинки и пошла следом, все еще держа в руках злосчастную коробку.
На кухне ничего не изменилось. Те же желтые шкафчики, которые дедушка повесил еще до моего рождения. Та же клеенка на столе — белая с синими цветочками, протертая до дыр у бабушкиного места. Тот же вид из окна: двор, тополь, который каждое лето засыпает все пухом, детская площадка с облупившейся краской на качелях.
Я положила коробку на стол.
Бабушка недовольно зыркнула на нее.
— Это зефир, — сказала я. — Ты же любишь зефир.
— С чего ты взяла? У меня от сладкого зубы ноют. Забери себе, вам с Лешей нужнее.
Она отодвинула коробку на край стола — одним точным движением, будто делала это тысячу раз.
Она и делала. Тысячу раз.
Я села на табуретку на которой сидела в детстве, пока бабушка кормила меня манной кашей. Табуретка скрипнула. Бабушка загремела чайником.
— Баб.
— М?
— Почему ты никогда ничего не берешь?
Она не обернулась. Поставила чайник на плиту, чиркнула спичкой. Я видела ее профиль — резкий, строгий, как на старых фотографиях. Только морщин прибавилось, и волосы совсем белые, и что-то такое появилось в опущенных уголках губ, чего раньше не было. Усталость, может быть. Или смирение.
— Глупости говоришь. Беру.
— Нет. Ты всегда отдаешь потом. Все, что тебе дарят, — отдаешь.
Бабушка молчала. Смотрела на чайник, словно от этого он быстрее закипит.
***
Мне было семь, когда я впервые обиделась на бабушкино ворчание. Мы тогда жили у нее — мама с папой разводились, и мама забрала меня сюда, в эту квартиру, в эту кухню с желтыми шкафчиками. Я рисовала целыми днями, потому что больше делать было нечего, а бабушка не разрешала смотреть телевизор — «глаза испортишь».
В тот день я нарисовала ей подарок.
Долго старалась, высунув язык от усердия. Дом с красной крышей, солнце с лучами, зеленая трава и она сама — в синем платье, которое я любила, с цветами в руках. Я даже подписала: «Бабушки Нине от Маши».
Она посмотрела на рисунок, потом на меня.
— Бумагу только зря перевела. Целый лист. Лучше бы прописи свои делала.
Я не заплакала.
Нет. Не при ней. Я убежала в комнату, залезла под одеяло и ревела там, тихо, в подушку, чтобы никто не слышал. Мама пришла вечером, вытащила меня из-под одеяла, обняла.
— Она так воспитана, — сказала мама. — Не умеет она по-другому, ну не обижайся малыш.
Я перестала обижаться и перестала ей что -то дарить.
Чайник засвистел. Бабушка сняла его с плиты, разлила кипяток по чашкам. Заварка у нее была крепкая, кирпичного цвета, такую сейчас уже никто не пьет.
— Сахар?
— Нет, спасибо.
— Правильно. От сахара только вред.
Она села напротив меня. Руки у нее подрагивали — мелко, еле заметно. Когда она успела так постареть? Я приезжала раз в два месяца, иногда реже, все некогда — работа, Леша, ремонт в квартире, какие-то бесконечные дела.
А бабушка тем временем старела. Незаметно, по чуть-чуть, как дом, который начинает рассыпаться, когда за ним перестают следить.
— Я зефир оставлю, — сказала я. — Не буду забирать.
— Вот глупая. Мне-то зачем? Ем я его разве?
— Ела раньше. Я помню.
Бабушка отвернулась. Стала смотреть в окно, на тополь, который уже облетел и стоял голый, нелепый, как скелет.
— Раньше много чего было.
Я помнила. Мне было лет десять, когда дедушка еще был жив, и они с бабушкой праздновали какую-то годовщину — не помню какую. Дедушка принес торт. Большой, красивый, с розами из крема.
Бабушка посмотрела на него и сказала:
— Куда же столько? Не съедим же. Деньги на ветер.
Но потом, когда думала, что никто не видит, отрезала себе маленький кусочек и ела его медленно, по крошке, прикрыв глаза. Я подглядывала из коридора и думала: почему она не может просто сказать «спасибо»? Почему ей надо сначала поворчать?
— Баб, — сказала я. — Можно тебя спросить?
— Спрашивай.
— Почему тебе так сложно принимать подарки?
Она молчала. Помешивала ложкой чай, хотя сахар не клала — это я точно знала, она никогда не клала.
— Не сложно, — сказала она наконец. — Просто незачем. Мне ж ничего не надо. Все у меня есть.
— Ничего у тебя нет. Телевизор вон сломался — полгода не чинила, пока мама не привезла мастера. Шуба старая, ты в ней еще меня в школу водила. Холодильник гудит так, что на лестнице слышно.
— И что? Работает же.
— Работает. Но можно же лучше купить.
— Кому надо — пусть лучше покупает. Мне и так хорошо.
Она сказала это тем тоном, которым всегда заканчивала разговоры, — ровным, окончательным, не терпящим возражений. Но я уже не была семилетней девочкой, которая убегает плакать в подушку.
— Тебе не хорошо, — сказала я. — Тебе одиноко. И холодно. И ты никого не подпускаешь близко, потому что боишься.
— Чего мне бояться? — Бабушка посмотрела на меня своими светлыми выцветшими глазами. — Я свое отбоялась ужо..
— Чего?
Она не ответила. Встала, подошла к окну, отвернулась. Плечи у нее были узкие, костлявые под халатом. Маленькая совсем стала. Я помнила ее другой — сильной, быстрой, громкой. Она поднимала меня одной рукой, несла на плечах через двор, хохотала так, что соседи выглядывали. Куда это все делось?
— Нас семеро было, — сказала бабушка, не поворачиваясь. — Я тебе рассказывала?
— Нет.
— Семеро. Я средняя. Три брата, три сестры. Отец на заводе работал, мать — в колхозе. Денег не было никогда.
Она говорила ровно, без эмоций, словно о ком-то другом.
— Утром мать ставила на стол миску каши. Одну. На всех. Пшенная, на воде. Сначала ели мальчишки — им на работу, силы были им нужнее. Потом старшие девочки. Мне доставалась ложка. Иногда две.
Я молчала, чай остывал в чашке, но я не могла пить.
— Я научилась есть медленно. Растягивать удовольствие. Откусишь кусочек — и держишь во рту, пока не растает. Так сытнее казалось. И еще научилась говорить «я не хочу». Чтобы младшим досталось, они же маленькие совсем…- вдруг я увидела как слеза потекла по ее щеке.
— Баб…
— А потом война началась. Отец ушел в первый месяц, не вернулся. Мать одна осталась с семерыми. И стала делить хлеб на восемь частей, а свою — нам отдавать. Говорила: «Я сытая. Мне не надо. Я не хочу».
Бабушка повернулась. Лицо у нее было теперь спокойное, только руки теребили край халата — нервно, быстро.
Я на нее смотрела и думала: вот так вот. Отдавать. Не брать. Если возьмешь – кому-то не хватит. Если возьмешь лишнее — кто-то будет голодный.
— Но сейчас не война, — я вздохнула. — Сейчас всего хватает.
— Разве?
Она посмотрела на меня — долго, внимательно, будто впервые увидела.
— Вот ты мне зефир принесла. А себе такой купила?
— Это тебе.
— Вот. Вот оно. Ты на меня потратилась, а сама без сладкого осталась.
— Баб, я могу себе купить хоть десять коробок.
— Можешь. Но не покупаешь же. На меня тратишь, на Лешу, на кого угодно, а на себя — в последнюю очередь.
Я застыла, я никогда не думала об этом. А ведь бабушка была права. Я не помнила, когда в последний раз покупала себе что-то просто так, для удовольствия. Цветы. Конфеты. Книгу. Все — для кого-то. Для Леши. Для мамы. Для нее вот, для бабушки, которая все равно не примет.
— Видишь, — сказала бабушка. — Оно видать передается. От матери ко мне. От меня — к твоей маме. От нее — к тебе. Мы все так. Отдаем. Потому что если возьмешь…
— То что?
— Виноватой себя почувствуешь.
Она сказала это тихо, почти шепотом, и я вдруг поняла.
Не злость это была, не упрямство, не ворчливость старого человека. Вина. Глубокая, старая, въевшаяся вина — за каждую ложку каши, которую она съела, пока младшие были голодные. За каждый кусок хлеба. За то, что выжила, когда другие не выжили.
— Бабушка…
Я встала, обошла стол. Села рядом с ней на узкий подоконник, взяла ее за руку — сухую, легкую, всю в коричневых пятнышках.
— Но сейчас никого больше нет за столом, только мы с тобой. Можно кушать много.
— Есть. Вы тут есть. Ты, мать твоя, Леша тоже.
— Но нам всего хватает. Честно.
Она не ответила. Смотрела в окно, на голый тополь, на детскую площадку, на небо — серое, низкое, декабрьское.
— Я иногда ночью просыпаюсь, — сказала она вдруг, — и думаю: а вдруг снова? Вдруг опять война, голод, карточки введут. Вдруг снова придется делить последнее. И если я сейчас возьму лишнее — потом не хватит.
— Не придется, бабуль.
— Ты не знаешь. Никто не знает.
— Не знаю, — согласилась я. — Но если придется — мы справимся. Вместе. А пока — можно просто жить. И иногда есть зефир.
Бабушка хмыкнула. Не сказала ничего, но пальцы ее чуть сжали мою руку.
Мы сидели молча, и я думала о ней — молодой, худой, вечно голодной. Думала о ее матери, которая отдавала свой хлеб детям. О ее отце, который не вернулся с войны. О той жизни, которую я знала только по учебникам и бабушкиным обмолвкам.
— Расскажи еще, — попросила я.
— Что рассказывать?
— Про детство, про маму твою, про войну.
— Зачем тебе?
— Хочу знать.
Она помолчала. Потом начала говорить — медленно, осторожно, будто ступала по тонкому льду.
Рассказала про эвакуацию — как их везли в товарных вагонах, на соломе, вповалку со скотом. Про то, как потеряли младшего брата на какой-то станции и искали его три дня, обезумев от страха. Про то, как мать работала на трудовом фронте, а они, дети, таскали воду из колодца, пололи огород, собирали колоски.
— Колоски собирать было нельзя, — сказала бабушка. — Наказывали. Но мы все равно собирали. Потому что есть хотелось так, что в животе будто стеклом резало.
Она рассказывала про холод — как спали все вместе, под одним одеялом, чтобы согреться. Про обувь — как донашивали друг за другом, и ей, средней, доставались уже совсем развалившиеся ботинки, обвязанные тряпками. Про школу — как ходила за несколько километров, зимой, в темноте, потому что учиться хотела отчаянно.
— Я думала — вот выучусь, буду инженером или врачом. Буду деньги зарабатывать, куплю маме шубу. Она всю жизнь мечтала о шубе.
— Купила?
— Нет. Не успела. Швеей стала, на фабрике, там платили мало. А потом мать умерла.
Она сказала это просто, без надрыва, но рука ее дрогнула в моей.
— Шестьдесят ей было. Сердце остановилось. Я к ней за неделю до того приезжала, привезла пальто — хорошее, теплое, с фабрики достала. А она: «Зачем? Мне не надо. Себе оставь». И не надела ни разу. Так в шкафу и висело.
Я молчала. Что тут скажешь?
Вечером, уже перед уходом, я заглянула на кухню. Бабушка сидела у окна, держала в руках чашку с чаем. А рядом, на блюдце, лежал зефир.
Она не слышала, как я вошла. Я видела, как она отломила кусочек, положила в рот. И прикрыла глаза. И улыбнулась. Сама себе.
Я вышла, не окликнув. Некоторые вещи не требуют свидетелей













