Начиналось всё обыкновенно, как начинается в деревне любой день, когда ждать от него нечего.
Октябрь в тот год выдался склизкий, мозглый. Дождь сеял с утра, мелкий, въедливый, будто небо взяло сито и трясёт им над Заовражьем без передыху. Дорогу развезло так, что автолавка не приезжала вторую неделю, и Зинаида Петровна подъедала последний хлеб, размачивая его в чае. Хлеб она берегла, как берегут в доме икону: по половинке ломтя на утро, по половинке на вечер.
Жила она одна. Дом у неё был крепкий, пятистенок, ещё мужем Петром рубленный в шестьдесят восьмом году. Петра схоронили одиннадцать лет назад, и с тех пор дом будто стал просторнее, как карман, из которого вынули самое нужное.
Сын Витька уехал в город давным-давно, выучился на какого-то «логиста», отчего Зинаида про себя считала его кем-то вроде кладовщика, только с галстуком. Звонил он по воскресеньям, ровно в семь, и разговор всегда шёл одним порядком: «Мам, как здоровье?» – «Живу». – «Таблетки пьёшь?» – «Пью». – «Может, ко мне переедешь?» – «Не поеду». И оба клали трубки, довольные, что долг исполнен.
Деревня Заовражье когда-то была большая, сто двадцать дворов, с колхозом, с клубом, с магазином, где пахло дёгтем, селёдкой и ситцем. Теперь на всю улицу жило девять человек, из них шесть – старики. Остальные – дачники, которые прикатывали по весне, как грачи, и улетали к первым заморозкам.
Из соседей ближе всех была Нюрка, Анна Прокопьевна, шестидесяти девяти лет, женщина шумная, любопытная и добрая, как квашня. Нюрка считала себя в деревне молодой и этим страшно гордилась. Зинаиду она звала «тётей Зиной», хотя была моложе на одиннадцать лет, и это «тётя» выговаривала с таким нажимом, словно выдавала справку о почтенном возрасте.
В тот день, пятницу, Зинаида с утра растопила печь, сварила пустой суп из пшена и сидела у окна, вязала носок. Спицы тихо щёлкали. На подоконнике дремал кот Прохор, рыжий, ленивый, с рваным ухом, а у порога на половичке лежал пёс Шарик. Шарику было шестнадцать лет, по собачьим меркам он был старше самой Зинаиды, и вставал он теперь только затем, чтобы поесть и выйти по нужде, да и то с таким видом, будто его заставляют работать сверхурочно.
И вдруг Шарик поднял голову.
Он не залаял, а именно поднял голову, насторожил свои обвислые, седые у краёв уши и уставился на дверь. Потом тяжело поднялся, подошёл к двери, ткнулся в неё носом и тихонько, жалобно заскулил.
– Ты чего? – спросила Зинаида. – Лиса, что ли, в курятник залезла?
Кур у неё было шесть, и лиса давно ходила вокруг них с хозяйским видом. Зинаида отложила вязание, накинула на плечи старую шаль, сунула ноги в калоши и пошла на крыльцо, ругая то ли Шарика, то ли погоду, то ли свои ноги, которые к дождю гудели, как телеграфные столбы.
Дождь шёл тихо. Двор был серый, мокрый, яблоня в углу стояла голая, только на самой макушке болтались два забытых яблочка, тёмные, сморщенные. А у ворот, за калиткой, стояло что-то большое.
Зинаида прищурилась. Глаза у неё были ещё хорошие, она иголку в сумерках вдевала. Она вгляделась и увидела: у ворот стоят собаки.
Не одна собака, не две. Стояли они аккуратно, тесно друг к дружке, как стоят в очереди у кассы воспитанные люди. И не лаяли. Просто стояли и смотрели на неё.
Первой стояла собака такая огромная, что Зинаида сначала решила: телёнок. Шерсть у неё была длинная, свалявшаяся, серая от дождя и грязи, а на груди висели репьи, как медали у генерала. Морда тяжёлая, квадратная, брови седые, нахмуренные, и глаза под ними были глубокие, тёмные и такие старые, что Зинаиде стало не по себе. Так смотрит человек, который много видел и всё запомнил.
Рядом с великаном сидела крохотная собачонка, не больше кошки, чёрная, с ушами как у летучей мыши, торчком, и с таким выражением на мордочке, будто она вот-вот скажет что-то язвительное. Мокрая шерсть слиплась сосульками.
Третья была рыжая, лохматая, помесь невесть чего, и стояла она на трёх лапах. Четвёртая лапа, задняя, была поджата и висела бесполезно, но стояла рыжая твёрдо, прямо и независимо, как стоит инвалид войны, не просящий уступить место.
А позади всех стояла четвёртая – худая, длинная, белая в рыжих пятнах, с впалыми боками, но с таким благородным профилем, что хоть на монету чекань.
Четыре собаки у ворот. И ни звука.
– Мне восемьдесят лет, – сказала Зинаида вслух, сама не заметив, что говорит, – и я не видала таких собак!
И вправду не видала. Собак она знала всю жизнь. Знала деревенских лохматых, которые лают на всё, что движется, и на всё, что не движется, на всякий случай. Знала охотничьих, злых до работы. Знала сторожевых на цепи, глупых и преданных. Но чтобы собаки пришли ко двору и встали молча, терпеливо, как просители к начальству, такого она не видела никогда.
– Вы чьи? – спросила она.
Великан шагнул вперёд, и Зинаида невольно отступила. Но он не зарычал. Он опустился на мокрую траву, лёг, положил огромную голову на передние лапы и посмотрел на неё снизу вверх. И вздохнул. Так вздыхают люди, которые дошли.
Шарик, вышедший следом на крыльцо, радостно, по-молодому взвизгнул. Старый пёс, который полгода не поднимался быстрее чем за минуту, перемахнул через порог, проковылял к калитке и стал тыкаться носом в щель между досками. Великан ответил ему низким, глубоким звуком, и Зинаиде показалось, что они разговаривают.
– Ах вы, господи, – сказала Зинаида. – Да вы же мокрые все. Да вы же голодные. Заходите, что ли.
Она сама удивилась этим словам. Зинаида Петровна, которая год назад прогнала побирушек с порога, которая запирала калитку на два засова и держала под лавкой топор, открыла калитку чужим собакам.
Собаки вошли чинно.
– Господи, – повторила Зинаида. – Это что же такое делается.
Она взглянула на дорогу, нет ли кого. Дорога была пуста. Дождь шёл по ней мелкой дробью, и ни души, ни телеги, ни человеческого следа.
Только вот под калиткой, на мокрой траве, лежала узкая тёмная ленточка. Зинаида нагнулась и подняла её. Это был брезентовый ремешок, потёртый, старый, обмотанный на конце медной проволокой. Ремешок от собачьего ошейника.
Она сразу его узнала.
Руки у неё задрожали. Она узнала бы этот ремешок среди тысячи таких. Потому что медную проволоку на концах так обматывал только один человек в её жизни. Человек, которого она не видела много лет и про которого, по правде сказать, запретила себе думать.
Мирон. Мирон Евсеевич Колычев, или просто Мироныч, как его звали в зрелые годы. А для неё он был Мирошка, тот самый, что когда-то посватался к ней на Покров и которому она отказала.
В ту ночь Зинаида не спала.
Собак она накормила остатками супа, добавив туда всю свою крупу и варёную картошку, которую берегла на завтра. Нарезала сала, хотя сало берегла к Новому году. Дала хлеба, свои половинки, обе, даже не заметив. Собаки ели тихо, с достоинством, без чавканья и толкотни. Великан даже пропустил вперёд тощую белую, и та ела жадно, давясь, а он стоял рядом, как охранник при кассе, и смотрел по сторонам.
Потом Зинаида нагрела воды, нашла старые мешки и ветошь и обтёрла каждую. Это заняло часа два. Великан стоял смирно, как памятник. Крошка-чёрная ворчала и фыркала, но терпела. Рыжая сама подставляла бока. Белая дрожала всей кожей, и Зинаида её закутала в старую телогрейку мужа.
Потом она постелила им у печки. Положила два ватника, стёганое одеяло, какие-то мешки. Собаки улеглись сразу, все вместе, тесным клубком, Шарик лёг поодаль, настороженно поглядывая на гостей. И все заснули.
А Зинаида сидела у стола с ремешком в руках и смотрела в окно.
Вот и накатило.
Мирон Колычев был парень видный, высокий, чернобровый, руки золотые. Он умел всё: и сруб поставить, и часы починить, и на гармошке сыграть так, что у бабок слёзы текли.
Но главной страстью его были собаки. Он держал их с детства, выводил, учил, лечил, и собаки за ним ходили стаей, как за пастырем. Он тогда ещё в районной охотничьей собаководческой секции состоял. «Ты, Зинка, не поверишь, – говорил он ей, – собака понимает больше человека. Она не врёт, не подличает, не бросает. Если бы люди были как собаки, и войн бы не было».
Зинаиде тогда было двадцать, и ей хотелось не про собак слушать, а про любовь. Мирон же говорил про собак, и даже в любви признавался как-то по-собачьи: молча, глядя в глаза, с такой преданностью, что от неё хотелось бежать.
А тут посватался Пётр. Другой парень, не такой яркий, зато спокойный, надёжный, как печка. С Петром всё было ясно: дом, хозяйство, дети. Мирон же был как ветер: куда понесёт, неизвестно. Мать говорила: «Выходи за Петра, с Мироном намучаешься».
И Зинаида вышла. Мирону отказала на Покров, при людях, на деревенском гулянье, и сказала при всех такие слова, что потом всю жизнь жалела. Она сказала: «Иди, Мирон, к своим собакам. Они тебя, может, и поймут».
Он ничего не ответил. Только посмотрел. Тем самым собачьим взглядом. И ушёл.
Говорили потом, что он уехал на север, на лесоповал. Потом говорили, что вернулся и поселился на дальнем хуторе за Чёрным лесом, километрах в восемнадцати от Заовражья, где когда-то была пасека. Жил один, с собаками. Ни с кем не знался, на людях не появлялся, раз в месяц присылал кого-нибудь за хлебом и солью.
Зинаида про него старалась не слышать. Жила своей жизнью: Пётр, Витька, огород, корова. А когда Петра схоронила, подумала раз, что вот ведь прошла жизнь, а Мирон так и не женился. Подумала и сразу отогнала мысль, как отгоняют осу от варенья.
И вот теперь четыре собаки пришли к её воротам, а у калитки лежал ремешок, обмотанный медной проволокой.
– Мирошка, – сказала Зинаида в темноту. – Ты что же это делаешь, старый дурак.
Собаки спали. Кот Прохор мурлыкал на великане. А дождь за окном всё шёл и шёл, и в его шорохе Зинаиде слышалось что-то давнее, как далёкая гармонь.
Утром пришла Нюрка.
Она всегда приходила утром, без стука, с банкой молока или пучком укропа в руках, потому что утро для неё было временем новостей, а новости должны быть свежими, как хлеб.
– Тётя Зина! – закричала она с порога. – Ой, батюшки!
Нюрка так и застыла в дверях. Перед ней на полу лежала гора собак. Великан поднял голову и посмотрел на неё спокойно, чуть насмешливо.
– Господи Иисусе, – прошептала Нюрка и перекрестилась. – Тётя Зина, это что за звери?
– Собаки, – сказала Зинаида, не оборачиваясь от печки. – Не видишь, что ли.
– Да я вижу, что собаки! А откуда они?
– Пришли.
– Как пришли?
– Ногами, Нюра. Ногами пришли.
– Ой, да что вы мне… А чьи?
Зинаида помолчала, помешивая в чугунке. Потом сказала, не поворачиваясь:
– Мирона Колычева.
Нюрка ахнула так, что кот Прохор подпрыгнул на великане и обиженно ушёл под лавку.
– Мирона? Это который… который на хуторе?
– Он.
– Ой, да он же помер, поди! – воскликнула Нюрка. – Лёха-почтальон давеча рассказывал, что на хутор третью неделю дым не идёт из трубы! Говорят, помер дед, а никто и не хватился. Тётя Зина, да это ж они, собаки, пришли сказать!
Зинаида медленно повернулась. Лицо у неё было белое, как мука.
– Пришли сказать, – повторила она. – Восемнадцать вёрст по грязи, через Чёрный лес. Четыре собаки. Одна на трёх лапах.
– Ну, а к кому ж им идти? – рассудила Нюрка. – К людям. А люди у нас только вы, тётя Зина, да я, да Степаныч глухой.
– К людям, – эхом отозвалась Зинаида.
Они помолчали. Великан смотрел на них умными глазами, и Зинаиде казалось, что он всё понимает: и про Мирона, и про те слова на гулянье.
– Надо ехать, – сказала наконец Зинаида.
– Куда ехать? Дорогу размыло! Сама видела, ни трактор, ни машина не пройдёт. Только пешком, да ты, тётя Зина, восемьдесят годков, куда тебе пешком?
– А не оставлять же человека, – сказала Зинаида жёстко. – Он там лежит. Один. Три недели. Это ж не по-людски.
– Лёху звать надо, – решила Нюрка. – У него «Нива», может, проскочит по лесной дороге. Он на ней и в болото заезжал.
Лёха-почтальон, Алексей Игнатьевич, мужик лет пятидесяти, кряжистый, молчаливый, возил почту на старой «Ниве», такой же битой жизнью, как и сам. Он выслушал Нюрку, посмотрел на собак, потом на Зинаиду, почесал затылок под кепкой и сказал:
– Ну что ж. Поедем.
– А участковый? – вспомнила Нюрка.
– Участковый в район за три недели не доберётся. Он сам по грязи как утка. Сначала посмотрим, а потом позвоним. Если что.
Поехали втроём: Лёха за рулём, Зинаида рядом, в самой тёплой своей кофте и в платке, Нюрка сзади.
Дорога, если эту колею можно было так назвать, вилась через Чёрный лес, и лес стоял мрачный, мокрый, пахнущий прелью и грибами. Ели смыкались над колеёй, и в салоне было сумрачно, как в церкви. «Нива» ныряла в колдобины, ревела, буксовала, а Лёха сквозь зубы ругался на одном ему понятном языке, который, как известно, лучше любого мотора вытаскивает машину из грязи.
Зинаида молчала. Она смотрела на дорогу и вспоминала. Вот здесь, на этой самой дороге, давным-давно Мирон нёс её на руках через разлив, когда она промочила ноги. Нёс и пел что-то, а она смеялась и била его по плечу. Эх, молодость.
– Тётя Зина, – тихонько позвала Нюрка. – Вы не переживайте. Может, он и жив ещё.
– Не жив, – сказала Зинаида. – Если бы жив был, собаки бы не ушли.
Часа через два они выбрались на поляну, и перед ними открылся хутор.
Он был маленький, тихий, сумрачный. Крепкий бревенчатый дом, потемневший от времени, с резными наличниками, давно не крашенными, но всё ещё красивыми. Рядом сарай, поленница дров, под навесом аккуратно сложенных. Забор, ровный, добротный, местами подправленный свежими досками. А в глубине двора, вдоль стены дома, стояли будки. Шесть будок, и над каждой доска с именем, выжженным раскалённым гвоздём: «Грозный», «Булька», «Ласка», «Рыжик», «Тишка», «Дюймовочка».
Дверь дома была приоткрыта. Они вошли.
В доме было чисто. Печь выстужена, но выметена. На столе стояла миска, накрытая тарелкой. На стене висели фотографии: собаки, собаки, собаки. И среди них, в рамке под стеклом, старая-престарая карточка, пожелтевшая, с оборванным уголком. На ней молодая девушка в белом платке смеялась, щурясь на солнце.
Зинаида узнала себя.
Мирон лежал на кровати у окна. Он лежал спокойно, аккуратно, как ложатся люди, знающие, что умирают. Руки сложены на груди. Седая борода, худое лицо, но на нём не было ни страдания, ни страха. Только покой.
Он лежал не один. На кровати, в ногах, прикорнула маленькая лохматая собачка и тихо смотрела на людей. А на полу вокруг кровати сидели ещё две. Всего их оказалось шесть: те, что остались, и те, что ушли к Зинаиде.
– Господи, – прошептала Нюрка. – Они ж не ушли все. Остались, караулили.
– Остались, – сказала Зинаида. – Двое сторожить, четверо за мной.
Она подошла к кровати. Постояла. Потом достала из-за пазухи платок и вытерла лицо, будто это дождь на нём.
– Ну здравствуй, Мирон Евсеевич, – сказала она. – Заждался?
Никто не ответил. Только собачка на кровати тихо вздохнула.
Участковый, молодой лейтенант Саша, добрался на тракторе колхозного соседа, составил бумаги, сказал, что смерть естественная, сердце, возраст семьдесят девять лет. Вызвали из района фельдшера, и тот подтвердил. Дальше всё взяла в свои руки Нюрка, а когда Нюрка берёт дело в руки, оно либо делается, либо вся деревня, включая глухого Степаныча, узнаёт, почему оно не делается.
Нашлись и гроб, и доски, и мужики. Приехали откуда-то из района двое родственников Мирона, дальних, седьмая вода на киселе, поглядели на хутор, на собак, на дом и сказали, что дом заберут, а собак пусть кто хочет, тот и берёт, им самим они ни к чему.
– Как это ни к чему? – вскинулась Зинаида. – Это живые души!
– Так мы ж не против, – пожал плечами один из родственников, лысоватый, в куртке с блестящими пуговицами. – Вы, бабушка, если хотите, забирайте. Только нам ещё дом продавать, а с собаками его никто не купит.
– Заберу, – сказала Зинаида.
– Тётя Зина! – зашептала Нюрка. – Куда вам столько собак? У вас Шарик старый, кот, куры. Вы сами-то на что жить будете? Пенсия не резиновая!
– Заберу, – повторила Зинаида.
– Да чем кормить?
– Найду.
– Да они ж огромные!
– Молчи, Нюра, – сказала Зинаида негромко, но так, что Нюрка замолчала. – Они ко мне пришли. Значит, так тому и быть.
Мироныча схоронили на деревенском кладбище, рядом с родителями, на пригорке, откуда видно было и речку, и Чёрный лес, и дорогу на хутор.
Зинаида не плакала. Она стояла, прямая, сухая, в чёрном платке, и смотрела на яму.
– Прости меня, Мирон, – сказала она тихо, так, что слышали только стоявшие рядом.
Собак она забрала всех. Шестерых.
Шарик, старый пёс, неожиданно ожил. Он ходил среди них, как патриарх, и вроде даже помолодел: хвост стал подниматься, шерсть залоснилась. Кот Прохор поначалу фыркал, потом смирился, а потом, к общему изумлению, и вовсе подружился с Булькой, и они вместе, как сообщники, воровали сметану.
Кормить такую ораву было нелегко. Зинаида считала копейки. Пенсия копеечная, из них за свет, за дрова, за лекарства, и остаток растягивался, как гармонь. Она варила большие чугуны каши с костями, которые давал Лёха из района, с мукой, с овощами из огорода.
Огород у неё был славный, картошка уродилась в тот год на удивление, и выручала. Кроме того, соседи как-то незаметно стали подкидывать то мясные обрезки, то хлеб, то крупу. Нюрка сначала ворчала, потом начала носить миску каши на другой день после своего обеда. Степаныч притащил мешок отрубей. Дачники, узнав историю, оставили перед отъездом кто банку тушёнки, кто пачку гречки.
– Да что вы, – смущалась Зинаида. – Не надо.
– Надо, надо, – говорила Нюрка. – Это уже не ваши собаки, тётя Зина. Это наши. Деревенские. Мироновы.
И с тех пор их так и звали: «Мироновы собаки».
А в ноябре приехал сын.
Витька позвонил в то воскресенье, как всегда, в семь вечера, и Зинаида вдруг, неожиданно для самой себя, рассказала ему всё. Говорила она долго, сбивчиво, и на другом конце провода стояла такая тишина, что она спросила:
– Витя, ты слышишь?
– Слышу, мам, – сказал он наконец. Голос у него был странный. – Я приеду.
– Не надо.
– Приеду. В субботу.
Приехал он на большой серой машине, чистой, блестящей, как консервная банка. Вышел, поправил очки, одёрнул пальто. Витьке было пятьдесят три года, он располнел, поседел, но для Зинаиды остался тем же мальчишкой, что убегал с удочкой на речку.
Он вошёл в ворота и остановился.
На крыльце, как стража, сидел Грозный. Он поднялся, медленно, во весь свой огромный рост, и Витька попятился.
– Мам! – крикнул он, не отводя глаз от пса. – Мам, он не кусается?
Витька осторожно, бочком, прошёл мимо пса и обнял мать. Постоял. Она почувствовала, как у него дрожат плечи.
– Мам, – сказал он глухо. – Ты зачем это всё? Тебе же тяжело. Столько собак. Ты же больная, возраст… Я тебя в город забираю. Квартира у меня большая, места хватит.
Он долго молчал. Потом встал, подошёл к окну. За окном лежал двор, серый, подмёрзший, с тонкой плёнкой первого ледка на лужах. Там носились Тишка и Дюймовочка, а Рыжик, на трёх лапах, неловкий и счастливый, гонялся за ними с таким азартом, что и смотреть было смешно.
– Это их дом, – сказала Зинаида тихо. – И мой. Мне, сынок, отсюда уезжать нельзя. Мне здесь умирать. Но не сейчас. У меня теперь дел много.
– Ладно, – сказал он. – Тогда так. Я приеду на выходные. Пока погода держится, поправлю забор, крышу посмотрю. Дров привезу, и корма. Я у знакомого узнаю, он собачий магазин держит. Настоящий корм, а не вот это…
– Это не «это», а каша с костями, – обиделась Зинаида. – Лучше любого корма.
– Конечно, мам. Конечно. Но корм тоже пусть будет. И ещё… я хочу, чтобы у тебя в доме телефон нормальный был, и вышка чтобы ловила. Я в сельсовет схожу.
– Ну, ну, – проворчала Зинаида, но видно было, что довольна.
Он остался на три дня. Починил забор, залатал крышу сарая, заготовил дров на всю зиму.
Весной, когда сошёл снег и зазвенели ручьи, Зинаида в первый тёплый день пошла на кладбище. На могиле Мирона стоял простой деревянный крест, который поставили осенью, и на нём уже проклюнулась первая зелень: то ли трава, то ли какой-то цветок.
Зинаида присела на скамеечку, которую недавно сколотил Лёха. Собаки улеглись вокруг.
– Ну вот, – сказала она. – Весна пришла, Мирон. Ты там смотри, не беспокойся. Всё у нас хорошо. Витька вот приезжает чаще. Нюрка шумит по-прежнему. Дюймовочка с Тишкой подросли, а Булька… ох, Булька. Совсем от рук отбилась. Вчера сметану у кота украла. Представляешь? У кота! До восьмидесяти лет дожила, а таких собак не видала.
Она рассмеялась, и смех её, тихий, старческий, разнёсся над кладбищем, над оттаявшей землёй, над первыми зелёными стрелками травы.
– Я ведь тогда соврала, – сказала она потом, уже тише. – На гулянье. Не то хотела сказать. Хотела сказать, что люблю, да язык не повернулся. А сказала, как отрезала. Прости. Сорок лет не могла тебе этого сказать.
Ветер шевельнул ветки берёзы над могилой. Где-то далеко, за Чёрным лесом, кричали журавли.
А вечером, когда в доме стихло, она достала из шкатулки старую фотографию, где молодая девушка в белом платке смеялась, щурясь на солнце.
За окном светила первая звезда. У печки, на ватниках, сопели шесть собак, кот и один старый пёс.
– Спокойной ночи, Мирошка, – сказала Зинаида в темноту.
И в тишине, в самой глубине, ей почудилось, как далеко-далеко кто-то тихо, чуть слышно играет на гармони.













