«Это же просто кошка»: мама была против. А приехав через 3 недели я не верила глазам

Я вытащила из дорожной сумки серый комок и поставила на чистый, до скрипа выскобленный пол. Комок покачался на кривых лапках, чихнул, огляделся мутными голубыми глазами и вдруг пошёл прямиком к печке, как будто родился в этой избе и только вышел на минутку.

Мама стояла посреди кухни в мужниной фуфайке и смотрела на котёнка так, как смотрят на судебного пристава.

– Это же просто кошка, Настя. Мне в доме от неё ни тепла, ни проку. Одна шерсть да лишние хлопоты.

– Я его на неделю, – торопливо сказала я. – Ну, на две. Пока у меня ремонт, а потом пристрою. Он на остановке сидел, в картонке, под дождём. Не бросать же.

– А чего ж не бросать? – сухо спросила мама. – Другие бросают.

– Мам.

– Что «мам»? Я шестьдесят шесть лет живу без кошек и ничего, не померла. У нас, Настя, в доме порядок. Я тут не зоопарк открывать собралась.

Она повернулась и пошла к рукомойнику.

На самом деле я привезла котёнка не на неделю. Я его для мамы привезла, только сказать ей об этом было нельзя. Скажи – и всё, и дверь захлопнулась бы навсегда, и никакие котята не помогли бы. Маме нельзя было в лоб.

Я осталась до воскресенья. Мы с мамой пили чай, молчали, говорили о погоде и о том, что у Шуры-соседки опять разошлись куры. Котёнок за это время успел обойти всю избу, обнюхать каждый угол, попробовать на зуб бахрому половика и уснуть в самом неподходящем месте, а именно в отцовском кресле у окна.

Это было старое, продавленное кресло с вытертыми подлокотниками. Отец сидел в нём по вечерам с газетой, и никто, кроме него, никогда на нём не сидел. Даже я, ребёнком, лезла на колени к отцу, а не в кресло. Оно было как алтарь.
Мама увидела это в субботу вечером, выходя из чулана с половником. Я стояла у стола и замерла.

Котёнок лежал на отцовской вязаной подушке, свернувшись в серый бублик, нос в хвост, и тихонько посапывал.

– Ну-ка, – сказала мама негромко. – Ну-ка…

Я ждала крика. Ждала, что она схватит его за шкирку и выкинет за порог. Я приготовила даже слова, которыми буду её успокаивать. Но мама только постояла, будто собиралась что-то сказать и ушла в чулан. И долго оттуда не выходила, и гремела там чем-то железным, как гремят люди, которым надо чем-нибудь занять руки.

Котёнка она с кресла не согнала.

Звали мою маму Нина Петровна Зотова, а по деревне просто Петровна, и была она в Заречье фигурой заметной. Заречье – деревня небольшая, домов тридцать, из них зимой живых десять. Стоит она на высоком берегу над речкой Тёшей, и ветер в ней дует всегда, в любое время года, словно кто-то наверху забыл закрыть форточку.

Мама всю жизнь проработала дояркой, потом заведующей фермой, потом, когда ферму закрыли, сторожем на той же ферме, которой уже не было, одни стены остались. Сторожила она эти стены до последнего.

Вот такая она была. Скажет – как топором тесанёт.

Отец умер в марте, от сердца, за одну ночь. Лёг вечером, сказал: «Нин, подкинь одеяло, дует», – и не проснулся. Утром мама сидела на краю кровати, держала его за руку и не звала никого, пока рука не остыла совсем.

Я приехала на третий день. Привезла с собой чёрное платье и страх, что не вынесу. А мама встретила меня на крыльце, в платке, с сухими глазами, и сказала:

– Борщ на плите. Руки мой.

И всё. С этого дня и началось.

Она не плакала. Она не жаловалась. Она убиралась, стирала, топила печь, сажала огород, ходила в магазин за хлебом – делала всё, что надо, чётко, как заводная. Но что-то в ней выключилось. Исчезла та мелкая живая искра, что прежде бегала у неё в глазах, когда она, ворча, ставила отцу чай. Она перестала напевать за работой. Перестала смотреть телевизор: говорила, что в нём одни дураки. Вечерами сидела у окна, на лавке, и смотрела на дорогу, по которой никто не ехал.

Я звонила ей каждый день. Мы говорили три минуты: «Как ты?» – «Нормально». – «Ела?» – «Ела». – «Давление?» – «Не лезь». Я приезжала раз в месяц, на выходные, привозила продукты, лекарства, новый платок. Она благодарила и убирала всё в шкаф. И я видела: она не живёт. Она отбывает. Как отбывают срок люди, которым не сказали, за что.

Врач в районной поликлинике, пожилой, усталый, говорил мне, разводя руками: «Депрессия, голубушка, но она не признает. Они, деревенские, этого слова не знают. У них «скучает» и «тоскует», а таблетки – это для слабых. Вы её не заставите».

Я и не пыталась заставить. Я просто ехала на автобусе в понедельник, и за окном мелькали жёлтые поля, и я думала: ну что ещё? Что ещё я могу сделать? Привезти ей внуков? У меня нет детей. Увезти к себе? Она не поедет, у неё тут могила, корова, что давно продана, но память о ней осталась, у неё тут всё. Купить телевизор побольше? Смешно.

А потом, в тот дождливый день, я увидела на остановке у вокзала картонную коробку, а в ней – серого малыша. И что-то во мне, как в старой избе от первого тепла, скрипнуло и сдвинулось.

Первую неделю мама делала вид, что кошки в доме нет.

Не то чтобы она её не замечала – замечала, конечно, да ещё как. Но замечала по-особенному, с видом человека, у которого в избе поселился непрошеный постоялец, платить за постой не собирается, а выгнать неловко.

Я звонила каждый вечер и осторожно расспрашивала:

– Ну как там Дымка?

– Какая Дымка? – сухо отзывалась мама.

– Ну котёнок. Серенький.

– А. Этот. Жив. Что ему сделается.

– Ест?

– Ест. Как не есть. Прорва. Вчера целую миску каши умял.

– Ты ему кашу варишь?

– Я? – в голосе у мамы прозвучало такое возмущение, что я прямо увидела, как она выпрямилась у телефона. – Я ему не варю. Я просто остатки… Что ж выбрасывать-то. Каша всё равно оставалась. Ладно, мне некогда, у меня печка.

И повесила трубку. А я сидела на своей московской кухне, глядела в окно на мокрые крыши и улыбалась, как дура. Потому что мама в первый раз за два года проговорила со мной больше трёх минут. И в первый раз сердилась не на жизнь, а на конкретного серого негодяя, и это было – ей-богу – лучшее, что я слышала за все эти месяцы.

На вторые выходные я приехала, как обещала. Вошла, поставила сумки – и ахнула.

Изба стала другая.

Нет, не прибранная, она и раньше была прибрана до тошноты. На половике, у печки, лежала новая подстилка, сшитая из старой отцовской рубахи, клетчатой, в синюю с зелёным полоску, той самой, в которой он ходил на рыбалку. На подоконнике стояла жестяная плошка с водой. Под лавкой – баночка из-под сметаны, отмытая до блеска. А на столе, на самом видном месте, лежала на тарелке рыба, сваренная и разобранная от костей.

– Мам, это что? – спросила я, показывая на голову.

– Это? – Мама вышла из чулана, вытирая руки о передник, и глянула на тарелку с таким видом, будто увидела её впервые. – Это я себе. На уху.

– Мам, в ухе не разбирают от костей.

– А мне так нравится.

Она резко отвернулась, схватила веник и принялась мести пол, там, где уже было чисто.

А из-под лавки вышла Дымка.

За две недели она поправилась и вытянулась, и теперь уже не комок был, а настоящий котёнок, длиннолапый, пушистый, с белым пятном на груди, будто кто-то капнул туда молока. Она посмотрела на меня, потянулась, выгнув спину дугой, зевнула, показав розовый язычок, и неторопливо направилась не ко мне, а к маме. Села у её ног. Подняла голову и тонко, требовательно сказала:

– Мя.

– Чего тебе? – сердито спросила мама, не поворачиваясь.

– Мя-а.

– Я занята.

– Мя-я-ау.

Мама бросила веник, обернулась, посмотрела на кошку сверху вниз, как смотрит начальник на нерадивого работника, и, тяжело вздохнув, наклонилась и подняла её на руки.

– Ну иди, иди, горе луковое, – сказала она. – Нагородила тут. Всё тебе надо. Всё тебе, гляди-ка ты.

И пошла с ней по избе, придерживая одной рукой, а другой – поправляя платок. Дымка устроилась у неё на сгибе локтя, как в гамаке, и затарахтела, громко, на всю кухню, а мама шла, хмурая, строгая, и бормотала себе под нос что-то ворчливое, но так ласково, как я не слышала от неё с самого детства.

Соседка Шура прибежала в тот же вечер. Она всегда прибегала, когда в Заречье что-нибудь происходило, у неё на это было чутьё, как у борзой на зайца. Шура была тоже вдова, лет семидесяти, полная, вся в цветастых халатах и в вечном облаке запахов: то лука, то пирогов, то духов, которые она берегла с восьмидесятого года.

– Петровна! – закричала она с порога. – А правду бают, что у тебя кошка завелась?

– Никто у меня не завёлся, – ответила мама из кухни. – Приблудная. Настя привезла.

– Ой, да покажи ж! Ой, глядите, какая красавица! А шёрстка, шёрстка-то! Как у зайчика! – Шура уже тискала Дымку, а та, ничуть не смущаясь, мурлыкала и смотрела на неё с достоинством королевы. – А ты, Петровна, говорила, что кошек в доме не потерпишь! Помнишь, как у Клавки котята были, и ты грозилась, что скорее себе руку отрубишь, чем возьмёшь?

– Помню, – спокойно сказала мама. – И сейчас не беру. Она сама пришла.

– Ну да, – ехидно протянула Шура. – Сама. В сумке.

– Шура, – сказала мама тоном, от которого у меня по спине побежали мурашки, – хочешь чаю – пей. Не хочешь – иди домой. А то у меня уши от твоей болтовни вянут.

Шура ничуть не обиделась. Она поставила Дымку на пол, села за стол, придвинула к себе чашку и с видом человека, пришедшего по делу государственной важности, сказала:

– Нинок, а я ведь к тебе не просто так. Тут давеча по телевизору показывали… про этих, про кошек… что они, мол, лечат. Ну, нервы там, давление. Говорят, мурлыканье у них такое, что человеку полезно. Вибрация какая-то. Учёные доказали.

– Каких учёных ты смотрела? – спросила мама. – Этих, что на «России»? Они тебе и не такое докажут.

– Нет, правда! У них, у кошек, эта… ну как её… частота. Двадцать пять герц. От неё кости срастаются. Вот те крест.

– Кости, – фыркнула мама. – Мои кости уже срослись, как надо. Куда им срастаться дальше.

Но я заметила, как она, наливая Шуре чай, украдкой глянула на пол, где Дымка устроилась возле её ног и занялась важным делом – вылизыванием лапки. И в этом взгляде мелькнуло что-то, чего я не могла уловить. Не нежность даже. Скорее – вопрос.

А если и правда?

Вечером, когда Шура ушла, мы с мамой сели ужинать. Дымка сидела под столом, и время от времени оттуда доносились то писк, то шорох, то тихое «мрр». Мама разливала по тарелкам щи, потом вдруг остановилась, глядя в пустоту.

– Твой отец, – сказала она тихо, – кошек не любил. Говорил: ненадёжные они. Приходят, когда хотят, уходят, когда хотят. Собака – другое дело. Собака вся твоя.

– Мам…

– А я ему всё говорила: заведём кошку, Лёш, мышей полно. А он: «Нинок, да на что она нужна, твоя кошка». Так и не завели. Сорок лет прожили без кошки.

Она замолчала. Положила ложку. Руки у неё, большие, рабочие, в тёмных пятнах и мозолях, лежали на клеёнке неподвижно, как два камня.

– А теперь вот, – сказала она. – Сижу, смотрю на этого серого и думаю: а чего ж мы, дураки, не завели-то. Чего ж ждали. Он бы, поди, её полюбил.

Я потянулась через стол и накрыла её руку своей. Мама не отдёрнула. Только дёрнула плечом, как будто стряхивала что-то.

– Ну чего ты, – проворчала она. – Расчувствовалась. Ешь давай, остынет.

И мы ели щи. И Дымка, учуяв в воздухе что-то важное, вылезла из-под стола, прыгнула маме на колени, потопталась, примяла передник и улеглась, свернувшись клубочком. Мама посмотрела на неё. Посмотрела на меня. И сказала с самым серьёзным лицом:

– Ну вот. Теперь я встать не могу. Придётся сидеть.

И по её лицу, по этим сухим скулам, по уголкам глаз, где за два года не появилось ни одной слезы, пробежала тень улыбки. Всего на миг, как солнечный зайчик по стене.

Но я увидела.

Сказать, что мама сразу сдалась, значило бы соврать. Она держалась, как держится крепость, у которой на стенах уже трещины, а ворота ещё на запоре.

Неделя за неделей она продолжала твердить, что кошка ей без надобности. Что это временно. Что Настя, мол, пусть забирает, когда ремонт закончится. Что в доме от неё шерсть, и пыль, и вообще: «Лишний рот».

При этом она варила для Дымки рыбу. Покупала в магазине у Зинаиды особый корм, «для котят», дорогой, с картинкой на упаковке, и делала вид, что это мне так надо, а ей-то что. Смастерила из старой коробки домик, выстелила его войлоком и поставила рядом с печкой, но Дымка, как водится у кошек, пренебрегла домиком и спала, где хотела.

А хотела она в отцовском кресле.

Первые дни мама ещё пыталась её оттуда прогнать. Подойдёт, бывало, возьмёт за шкирку, переложит на пол: «Не сюда. Это не твоё». Дымка выслушает, подождёт, пока мама отойдёт, и тихонько вернётся обратно. Так повторялось раз по пять на дню. Мама вздыхала, ворчала, а потом однажды вечером, увидев кошку на привычном месте, остановилась и долго молча на неё смотрела.

– Ну лежи, – сказала она наконец. – Лежи уж.

И с тех пор больше не гнала.

Иногда мама сама звонила мне, это было вовсе чудом. В обычное время она не звонила никогда, считала, что «деньги на ветер». А тут телефон вдруг тренькал среди недели, и я, холодея, хватала трубку: что случилось?

– Настя, – говорила мама. – Ты тут не знаешь, чего ей давать от глистов?

– Кому?

– Ну этой. Дымке. У неё что-то с животом.

– Мам, надо к ветеринару.

– К какому ещё ветеринару? У нас в Заречье отродясь не было ветеринаров. Был Фёдор Ильич, да помер.

– Я в райцентре найду. Приеду в субботу, повезём.

– Не надо тебе ехать. Я сама.

– Как сама? Мам, это двадцать километров!

– Дядя Коля отвезёт. Я уже спросила.

Я не знала, что сказать. Мама, которая два года не выезжала за околицу, собирается в райцентр на почтальонском «Москвиче» из-за котёнка с больным животом. Это было, как если бы река потекла вспять.

Я приехала всё равно, не утерпела, и поехали мы втроём: я, мама и Дымка в корзинке, накрытая платком. По дороге мама сидела прямо, как на похоронах, держала корзину обеими руками и всякий раз, когда машину встряхивало на ухабе, шептала: «Тише, тише, Коль, не дрова везёшь».

– Нина Петровна, – не выдержал дядя Коля, – да я как стеклянную вожу!

– Вот и води.

В клинике, куда мы приехали, пахло лекарствами и мокрой шерстью. Врач, молодой, бородатый, в зелёной хирургической пижаме, осмотрел Дымку, прощупал живот, заглянул в уши и сказал:

– Ничего страшного. Глисты, обычное дело. Дадим таблетку, всё пройдёт. А вы, – он взглянул на маму, – хозяйка?

Мама открыла рот, чтобы сказать, как я знала, «да нет, я так, приглядываю», но почему-то промолчала. Помедлила. И сказала глухо:

– Хозяйка.

Врач кивнул, записывая что-то в карточку.

– Фамилия?

– Какая… какая фамилия? – растерялась мама.

– Ну, для карточки. Обычно по хозяевам. Зотова, значит?

– Зотова, – тихо повторила мама. И я увидела, как у неё дрогнул подбородок.

По дороге обратно она молчала. Смотрела в окно на проплывающие жёлтые поля, на стога, на тонкие линии телеграфных проводов, и лицо у неё было какое-то новое, размягчённое, незнакомое. А Дымка, умытая, с таблеткой в животе, сидела у неё на коленях, и мама, не замечая, перебирала пальцами серую шёрстку, словно чётки.

– Знаешь, Настя, – сказала она вдруг, не оборачиваясь. – А ведь она уже фамилию получила. Теперь не прогонишь.

– А я и не собиралась, – ответила я.

Мама хмыкнула.

– Ты вот что… ты про ремонт-то забудь. Нечего ей по чужим углам мыкаться. Тут ей и место.

Я отвернулась к окну, чтоб она не увидела моего лица.

Месяц подходил к концу. Октябрь в тот год выдался холодный, сырой, с ночными заморозками, от которых по утрам лужи затягивало тонким стеклом. В Заречье по ночам топили печи, и над деревней стоял сладковатый дымный дух, а звёзды были низкие и крупные, как будто их кто-то подвесил на нитках прямо над крышами.

Я не могла приехать на последние выходные. Работа, дедлайны, ругань начальника. Позвонила маме в пятницу вечером:

– Мам, в этот раз не получится. Давай через неделю.

– Ну и ладно, – сказала мама бодро, и я уловила в её голосе облегчение, а не обиду. – Не гоняй. Дорога дальняя, а у нас тут всё хорошо.

– Как Дымка?

– Дымка как Дымка. Мышь вчера поймала. Принесла мне на порог, как подарок. Я её отругала, а сама думаю: молодец, девка.

– Мам, ты с ней говоришь, что ли?

– Ничего я ей не говорю, – привычно отрезала мама. – Всё, Настя, у меня сериал начинается.

Я чуть не выронила трубку. Сериал. У мамы. Который она два года обзывала «дурацким ящиком».

Но в субботу утром что-то у меня засосало под ложечкой. Не тревога даже, а какое-то смутное, непонятное волнение, как перед грозой. Я лежала в постели, глядела в потолок и думала: надо ехать. Просто надо. Без звонка, без предупреждения, сорваться, как в детстве, когда по какой-то детской интуиции знаешь, что дома тебя ждёт что-то особенное.

Я встала, сунула в сумку термос, пакет яблок и ту самую пуховую шаль, которую давно собиралась ей подарить, и успела на шестичасовой автобус.

В Заречье я приехала в половине десятого. Утро стояло ясное, холодное, с хрустящим инеем на траве. Над деревней вились прямые дымки, где-то вдалеке лаяла собака, а на реке, на высоком берегу которой стоял наш дом, лежал нежно-белый туман, и казалось, что вся земля ещё не проснулась.

Я шла по знакомой дороге, и сердце у меня билось по-дурацки сильно. Калитка скрипнула. Крыльцо, ступеньки, которые отец чинил в позапрошлом году. На двери висел замок-«сторож», но он был не заперт, просто дужка накинута: мама в деревне никогда не запирала. Я осторожно отодвинула щеколду и вошла.

В избе было тепло и тихо. Пахло печкой, хлебом и ещё чем-то неуловимым, жилым, тем, что бывает только в домах, где кто-то спит и дышит. На кухне на столе стояла накрытая чистым полотенцем крынка, возле печки аккуратно выстроились валенки. Часы на стене отстукивали: тик-так, тик-так.

Я сняла сапоги и на цыпочках прошла в горницу.

Занавески были задёрнуты, но сквозь них пробивалась косая полоса света, в которой медленно плавали золотые пылинки. Свет падал на кровать, ту самую, широкую, железную, с шишечками на спинке, на которой мама родила меня и на которой умер отец.

И я остановилась на пороге.

Мама спала.

Лежала она на боку, лицом к окну, подтянув колени, как маленькая. Платок съехал, и седые волосы, которые я видела только убранными в тугой пучок, разметались по подушке, мягкие, лёгкие, как пух одуванчика. Она была в старой фланелевой рубашке, и рука её, правая, большая, в тёмных пятнах, лежала на чём-то серо-пушистом, обнимая бережно и крепко, словно боялась выпустить.

Дымка спала у неё на груди, уткнувшись носом под подбородок, раскинув передние лапы, и каждое её дыхание поднимало и опускало мамину рубашку.

Я стояла в дверях, и у меня по щекам текли слёзы, а я даже не пыталась вытереть. Руки были заняты сумкой, а в груди было так тесно и так светло, что я боялась пошевелиться, чтобы не расплескать.

Дымка открыла один глаз. Посмотрела на меня. В зелёной глубине её зрачка не было ни испуга, ни удивления, только спокойное, кошачье знание: я тут. Я на посту. Не будите.

И закрыла глаз.

Не знаю, сколько я так простояла. Минуту, десять. Время в той горнице остановилось, как часы без завода. Потом осторожно, на цыпочках, я попятилась назад, прикрыла дверь и вышла на крыльцо.

Там, на ступеньке, села. Достала из сумки яблоко, надкусила, не чувствуя вкуса. Туман над рекой понемногу рассеивался, из белого становился жемчужным, потом золотым. Где-то в глубине деревни хлопнула калитка, закричал петух, и мир, как ни в чём не бывало, продолжал существовать, не подозревая, какое чудо только что произошло в крайней избе на высоком берегу.

Просто кошка, думала я. Просто серая, мурлыкающая, с белым пятном на груди кошка. Из картонной коробки на остановке.

Господи, как мало нам надо. Как мало, оказывается, надо, чтобы человек снова начал дышать.

Скрипнула дверь. Мама вышла из горницы в платке, надетом наспех, и в фуфайке, накинутой на плечи. Увидела меня и замерла.

– Настя? Ты что ж не позвонила?

– Решила сюрприз сделать.

– Сюрприз, – повторила она, и глаза её как-то заметались. – А давно ты?

– Да нет. Часа… – я сделала вид, что подсчитываю. – Полчаса.

Мама выдохнула.– Чаю будешь?

– Буду.

Она налила. Села напротив. Дымка вышла вслед за ней из горницы, потянулась, зевнула и, вспрыгнув на лавку, устроилась рядом с мамой, привалившись боком к её бедру.

Мы пили чай. Молчали. Я смотрела на кошку. Кошка смотрела на меня. Мама смотрела в чашку.

– Мам, – сказала я наконец. – А что это ты в такую рань ещё спишь? Я думала, ты в шесть встаёшь.

– Да что-то разоспалась, – проворчала мама. – Ночью плохо спала. Кошка эта всю ночь вертелась. То под одеяло залезет, то на голову. Выгнать бы её, да жалко, холодно.

– Холодно, – согласилась я.

– Печка-то остывает к утру. Вот она и лезет. Замёрзнет ведь, дурочка.

– Да, замёрзнет.

Мама подняла на меня глаза, и в них мелькнуло подозрение:

– Ты чего ухмыляешься?

– Я? Нет, ничего.

– Смотри у меня. – Она ткнула в мою сторону ложкой. – Это она сама. Залезла и лежит. А я что, я встать не могла. Ей же обидно будет, если я её сброшу. Она ведь маленькая. Хотя, это же просто кошка, Настя. Просто кошка.

И тут я не выдержала. Я рассмеялась. Громко, неудержимо, захлёбываясь, вытирая слёзы рукавом, как в детстве, когда мы с отцом хохотали над чем-нибудь так, что у меня начинались колики. Я смеялась и смотрела на мамино лицо, на её нахмуренные брови, на сердито сжатые губы, а у губ уже подрагивал, предательски, невидимый уголок.

– Ты чего? – растерянно спросила мама. – Чего смеёшься? Что я смешного сказала?

– Ничего, мам. Ничего. Просто кошка.

– Вот именно.

Она сердито отхлебнула чаю. Помолчала. А потом вдруг, совершенно неожиданно, и сама хмыкнула. Один раз, коротко, будто чихнула. Потом ещё раз. И через секунду мама Нина Петровна, дважды хоронившая и не ронявшая слёз, неприступная, каменная Петровна, заливалась тихим, сдавленным смехом, прикрывая рот ладонью, как девчонка, и плечи её тряслись, и по щекам, по морщинистым, красным от печного жара щекам катились слёзы, и она их не вытирала.

Дымка, испуганная шумом, вскочила, оглядела нас обеих изумлёнными зелёными глазами, а потом вспрыгнула маме на колени и боднула её лбом в подбородок: мол, ну чего вы тут, давайте-ка без этого.

– Ох, – выдохнула мама, наконец отсмеявшись и утирая лицо передником. – Ох, господи. Давно я так не… – она осеклась.

– Давно, – тихо сказала я.

Мы помолчали. В печке потрескивали дрова. За окном, на заборе, уселась сорока и принялась трещать, возвещая всей округе, что у Петровны в доме что-то стряслось.

– Папа бы порадовался, – сказала я.

Мама поглаживала кошку по спине, медленно, привычно. Взгляд её ушёл куда-то в окно, за реку, за дальний лес, туда, где, наверное, жили все её воспоминания.

– Он бы, поди, ворчал, – сказала она наконец. – Говорил бы: «Нинок, ну на что тебе кошка, мышей-то нет». А потом бы сам в кресле с ней сидел. Он такой был. Ругался, а сам… – Она вздохнула. – Всё равно бы сидел.

– Он сидит, мам, – сказала я осторожно. – Она ведь в его кресле спит.

Мама посмотрела на меня долгим взглядом. В нём было что-то такое, чему я не нахожу названия. Благодарность? Понимание? Или просто тихое согласие со всем, что есть на свете?

– Знаю, – сказала она. – Я потому и не гоню.

Я уехала в воскресенье вечером. Мама вышла провожать меня до калитки, с Дымкой на руках, и стояла в закатном свете, невысокая, прямая, с серым котёнком у плеча, и ветер трепал уголки её платка.

– Ты вот что, – сказала она, не глядя мне в глаза. – Ты не думай, я не из-за тебя. Ну, то есть… я не потому, что ты привезла. Я сама решила. Так что ты не воображай.

– Не буду, мам.

– И про ремонт больше не заикайся.

– Не заикнусь.

– И… – Она замялась, потеребила кончик платка. – Спасибо.

Это слово она произнесла так тихо, что я скорее угадала его по губам, чем расслышала. Я не стала отвечать. Просто шагнула вперёд и обняла её вместе с кошкой.

– Ладно, ладно, – сказала мама, отстраняясь и вытирая нос. – Иди. Автобус уйдёт.

Я пошла по дороге, оглядываясь. Мама стояла у калитки и смотрела мне вслед. Потом подняла Дымкину лапку и помахала ею, как машут ребёнку: смотри, мол, Настя уезжает.

На повороте я оглянулась в последний раз.

Они уже уходили в дом.

Дверь закрылась. Дымок из трубы поднялся прямой серой нитью к небу.

Зимой мама звонила мне почти каждый день. Рассказывала, как Дымка научилась открывать дверь на веранду, как она вытащила из шкафа и изорвала в клочья новый мамин платок, как они вместе с Шурой пекли пироги, и кошка стащила со стола кусок теста.

А весной, в апреле, мама приехала ко мне в город. Впервые за сорок лет. Села в поезд, с котомкой и с корзиной, в которой сидела недовольная Дымка, и позвонила мне с вокзала: «Настя, встречай. Я к тебе в гости. На три дня. Не больше».

Она прожила у меня неделю. Ходила по городу, как по музею, всему удивлялась, всё ругала и всё запоминала. Вечерами сидела на моём диване, гладила кошку и рассказывала, как там дела в Заречье. А на седьмой день сказала:

– Хорошо у тебя. Но дома лучше.

– Знаю, мам.

– Ты вот что, – она посмотрела на меня исподлобья. – Ты приезжай летом. Надолго. Огород посадим. Дымка там… она тебя любит.

А что до «просто кошки» – так оно и есть. Просто кошка. Серая, обыкновенная, с белым пятном на груди. Таких миллионы. Они приходят в чужие дома в картонных коробках, в дорожных сумках, на улицах и остановках, и никто, ни одна живая душа не знает заранее, кого из них прислали спасать.

источник

Оцените статью
( Пока оценок нет )
Поделиться с друзьями
Журнал Да ладно!
Добавить комментарий