– Спорим на три банки огурцов и ведро антоновки, что этот лохматый разбойник к Нинке Свиридовой пропишется? У неё и колбаса на крыльце не переводится, и душа нараспашку, как ворота на масленицу!
Так сказала Зинаида Корнеевна Лапшина, женщина дородная и голосистая, из тех, что слышны на другом конце села даже тогда, когда шепчутся. Стояла она у колодезного сруба с пустым ведром, и ведро в её руке ходило ходуном от азарта, будто колокол перед звоном.
– Ох, Зинка, не зарекайся, – вздохнула Валентина Мосина, соседка и давняя подруга, у которой язык был вдвое короче, зато глаз вдвое зорче. – Собака не баба, ей колбасой голову не вскружишь.
– Это у тебя не вскружишь! А кобеля завсегда желудком берут. Гляди, гляди, как он на Нинкино крыльцо косится!
Пёс и впрямь косился. Сидел посреди двора, в пыли, под старым тополем и поглядывал то на одно окошко, то на другое с видом человека, который пришёл в магазин и никак не решит, что взять.
Двор наш – слово громкое. Семь домов вокруг колодца, как цыплята вокруг наседки: кто побогаче – с железной крышей, кто победнее – с дранкой, а у одного вовсе шифер с зелёным мхом. Называется всё это Колодезным краем, а промеж собой – просто двор. Двор у нас маленький, зато память длинная: кто кому в семьдесят восьмом году остался должен полмешка картошки – там помнят до сих пор, и не просто помнят, а с процентами.
Появился пёс в самом конце августа, когда яблоки в садах уже тяжёлые, а ночи ещё тёплые. Откуда пришёл – никто не знал. Одни говорили, что с шоссе: выкинули, дескать, из проезжей машины, ох, нынче люди… Другие – что с дальних дач, где хозяева съехали в город и бросили его, как ненужную табуретку. А третьи, и таких было немало, уверяли, что пёс не простой, а приблудный по призванию, и судьба у него такая: ходить по свету да людей проверять.
Был он велик, лохмат, цвета подгоревшей корки на хлебе, с белым галстуком на груди. Хвост кренделем. А глаза – вот что диво – глаза у него были не собачьи, а какие-то стариковские, карие, с усталой мудринкой, словно он эту жизнь не первый раз проживает и ничему в ней больше не удивляется.
Первые дни он просто ходил. Обходил двор, дом за домом, как ревизор с проверкой. Остановится у калитки, понюхает столбик, глянет на крыльцо, на занавески – и дальше. Ни разу не тявкнул, не рыкнул, ни к кому не прильнул. Только смотрел.
– Ты гляди, – говорил дядя Паша Бочкарёв, бывший шофёр, а ныне пенсионер и огородник, сидя на лавочке с неизменной папиросой. – Не просит ведь. Другой бы уже на брюхе полз, хвостом мёл, а этот – как начальство из района. Достоинство имеет.
У дяди Паши в углу сада стояла пустая конура. Дамка, его верная лайка, померла прошлой зимой, и мужик с тех пор ходил по двору, будто чего-то в карманах искал. Все так и думали: вот оно и сошлось. Пёс без хозяина, конура без пса.
Но пёс подошёл к Дамкиной конуре, обнюхал её, постоял задумчиво, даже заглянул внутрь – и пошёл прочь. Дядя Паша аж папиросу выронил.
– Не захотел, – сказал он тихо. – Побрезговал. Или, может, чует, чья она была.
– Да ты не горюй, Паша, – утешала Валентина. – Не твой, значит.
А Зинаида Корнеевна вела учёт, как бухгалтер на уборочной. Сидя на своём крыльце, она мысленно ставила галочки против каждого дома.
Нинка Свиридова – дом с голубыми наличниками, три кошки и четвёртый котёнок. Баба тридцати восьми лет, вдова, добрая до глупости. Чужому человеку отдаст последний пирог и ещё извинится, что пирог холодный. Колбасу ей в магазине продавщица откладывала особо: «Нина, тебе для твоих зверей?» – и Нинка кивала, краснея.
Костровы – шумное семейство: отец, мать и трое пацанов, один другого рыжее, и все трое с утра до ночи гоняют по двору на великах. Пацаны-то первыми и придумали псу имя.
– Кузя! – завопил старший, Ванька, восьми лет от роду. – Он Кузя! Смотрите, у него морда кузькина!
Гляди ты – имя пристало. Дядя Паша пробовал звать его Полканом, а Геннадий Аркадьевич Мельников, тот самый, что поставил на днях кирпичный забор в два человеческих роста, предлагал Барбоса, потому как «сторожа надо». Но пёс на «Барбоса» и ухом не вёл, на «Полкана» только вздыхал, а на «Кузю» – вот чудеса – оборачивался и смотрел с лёгким укором: ну чего тебе, малый?
Геннадий Аркадьевич вообще имел на пса виды. Мужик он был основательный, с «Нивой» в гараже и недоверием ко всему, что даром. Но сторож в хозяйстве нужен, и он, вынеся однажды на крыльцо миску гречки с мясом, торжественно позвал:
– Барбос, Барбос! Иди сюда, дармоед, будешь у меня работать!
Кузя подошёл. Мясо съел – аккуратно, без жадности. Миску вылизал. Посмотрел на кирпичный забор, на цепь, висевшую на гвозде у будки, на самого Геннадия Аркадьевича – и тихонько чихнул. После чего развернулся и ушёл неторопливой рысцой, оставив хозяина с открытым ртом.
– Ну и ну, – сказал Геннадий Аркадьевич. – Неблагодарная скотина.
– А ты чего хотел, Гена? – крикнула ему через забор Зинаида. – Он тебе в услужение нанимался, что ли? Он себе хозяина выбирает, а не наоборот!
Вот с этого дня и началось на нашем дворе странное: все ждали. Как ждут исхода затянувшегося спора или рождения первенца у соседей. Сидели на лавочках, перегибались через заборы, поглядывали в окна. Кто ставил на Нинку: доброта у неё, мол, бабья, пёс такую чует за версту. Кто на Костровых: детвора, дом весёлый, собаке там раздолье. Кто на дядю Пашу: по логике, по сиротству, по пустой конуре.
А про последний дом, тот, что стоял у самого оврага за кривой ольхой, – ни слова. Там жила Капитолина Егоровна Ларина, и про неё на дворе разговоров не заводили. Кто же станет ставить на тёмные ставни да на колючую проволоку характера?
– К Капке? – фыркала Зинаида. – Да она его скорее в ступе истолчёт! Ты видала, как она на пацанов шипит? Кобра и есть. Весь двор знает: к Капке и воробей без крайней нужды не сядет.
Валентина молчала. Она одна в тот вечер заметила то, что остальные упустили, занятые спором.
Когда сумерки подёрнули двор сизой дымкой и бабы разошлись по домам, пёс – Кузя, рыжий, галстучный, с порванным ухом – обошёл двор в последний раз. Прошёл мимо Нинкиного голубого крыльца, мимо Костровых, мимо Дамкиной конуры. И потихоньку, не торопясь, двинулся дальше: к ольхе, к оврагу, к дому с закрытыми ставнями.
Там он остановился у калитки. Долго стоял. Потом сел – прямо на холодную траву, спиной ко двору, мордой к дому.
И сидел так, пока в окне у Валентины не погас свет.
Капитолина Егоровна проснулась в то утро, как просыпалась все последние одиннадцать лет: до света, без будильника, с первым скрипом старых досок. Полежала, глядя в потолок на пятно от протечки, похожее на карту неведомой страны, где ей никогда не бывать. Поднялась, нащупала ногами шлёпанцы. Сказала в пустую избу, как говорила каждое утро:
– Ну, живём, Егоровна.
Ответом, как всегда, были часы с кукушкой. Кукушка давно сломалась и куковала теперь когда вздумается – раза два в сутки, невпопад.
Было ей семьдесят два года. Росту высокого, худа, суха, как жердь, с седым пучком на затылке, стянутым так туго, что глаза казались раскосыми. А глаза – чёрные, пронзительные – прошли с ней всю жизнь, как оружие. Тридцать четыре года просидела она бухгалтером сперва в колхозе, потом в совхозе, и цифра ей была ближе человека: цифра не врёт, не клянётся и взаймы не просит. Ни одна копейка за те годы мимо неё не проскочила, и председателям, чего греха таить, она крови попортила немало. Оттого и прозвали: Кобра. За прямую спину и за слова, которые отпускала без предупреждения.
Муж Фёдор умер одиннадцать лет назад. Сын Игорь давно жил в Новосибирске, звонил на Пасху да в день рождения и каждый раз торопился: «Мам, у меня тут совещание». А во двор она с тех пор выходила только по нужде. Не ходила на посиделки к Нинке, не заглядывала к Зинке за солью, на «здрасьте» отвечала кивком, будто пятак подавала. Поначалу – от горя, потом – по привычке, а потом уже и от гордости: раз никто не пришёл в тот месяц, когда было тяжелее всего, так нечего теперь друг к дружке и ходить.
Так и сложился за одиннадцать лет её порядок: калитка на крючке, ставни прикрыты, в огороде – только то, что полезно, а цветы – баловство.
Собаки она не держала давно. Пятнадцать лет назад схоронили они с мужем Пирата, старого овчара, прожившего с ней и Фёдором четырнадцать зим. Хоронили за огородом, у оврага, под ольхой, и она сказала тогда твёрдо, глядя в сырую землю: «Всё. Больше никого. Хватит с меня».
Поэтому, когда откинула крючок, вышла на крыльцо с пустым ведром, а у калитки на мокрой от росы траве сидело лохматое, рыжее, с белым галстуком, – Капитолина Егоровна сперва решила, что ей мерещится. Бывает: от одиночества в голове всякое заводится.
Но «это» повернуло голову и посмотрело.
– Тебе чего? – сурово спросила Капитолина.
Пёс не ответил. Хвост лежал на траве неподвижно, как у человека, который пришёл не просить, а ждать.
– Нету у меня для тебя ничего. Иди вон к Нинке, у неё колбаса. Ишь, расселся.
Пёс не сдвинулся ни на вершок.
– Кому говорю! Кыш
! – Она топнула ногой в калоше, потрясла ведром. Грохоту пошло на всю улицу. Пёс только моргнул, как моргают на сквозняке.
Тогда Капитолина Егоровна, осерчав окончательно, нагнулась, стянула с ноги старую резиновую галошу и запустила в непрошеного гостя. Попала по лапе.
Он не взвизгнул. Не отскочил. Поднялся, неторопливо подошёл к упавшей галоше, взял её в зубы бережно, как берут щенка за шкирку, и прихрамывая вернулся к крыльцу. И положил перед самыми её ногами. Аккуратно. Каблуком вперёд.
Капитолина Егоровна стояла на одной ноге, в одной калоше, с ведром в руке и впервые за много лет не знала, что сказать.
– Тьфу, – наконец выговорила она. – Нечистая сила. Принесла нелёгкая.
Надела галошу и пошла к колодцу, ожесточённо гремя ведром. Спиной чувствовала взгляд. Не жалобный и не жадный – спокойный. Как у человека, который знает, что всё уже решено, и просто даёт тебе время привыкнуть.
Весь день она старалась не замечать. Полола лук – не замечала. Перемыла окна, хотя мыть их было незачем, – не замечала. Сварила щи, поела, накрыла кастрюлю полотенцем и – не удержалась, глянула в окно.
Пёс сидел. На том же месте. А солнце, садясь за овраг, красило его в такой цвет, будто он отлит из тёплой меди.
К вечеру небо затянуло, а ночью ударил дождь. Не ласковый августовский, а осенний, злой, с ветром, который хлопал незакрытой ставней и швырял воду в стекло горстями. Капитолина Егоровна лежала без сна и думала «Мокнет ведь, дурак».
Помолчала.
– Ну и мокни. Умный найдёт, где укрыться.
В три часа ночи она встала. Накинула Федин старый ватник, который до сих пор пах махоркой и дальней дорогой, нашла в хлебнице горбушку вчерашнего хлеба и, чертыхаясь на весь дом, отперла дверь.
Пёс сидел под дождём. Шерсть слиплась сосульками, с ушей текло. Он не лёг, не свернулся, как свернулась бы всякая собака в такую ночь, а сидел прямо, как сидят на посту.
– Вот навязался на мою голову, – ворчала Капитолина, спускаясь с крыльца. – На, подавись. И чтоб духу твоего не было. Слышишь?
Она бросила горбушку на мокрую ступеньку, как швыряют корку воробьям, лишь бы отвязались. Пёс посмотрел на хлеб. Потом на неё. Потом осторожно, словно проверяя, не ловушка ли, поднялся на ступеньку и взял корку. Съел медленно, с достоинством.
А после сделал то, чего Капитолина Егоровна никак не ожидала. Он улёгся – не у калитки, а на нижней ступеньке крыльца, поперёк прохода, и положил голову на лапы. Так ложатся на пороге дома, который отныне надо стеречь.
– Ты что это удумал? – прошептала она. – Нет. Нет, слышишь. Мне тут собак не надо.
Пёс вздохнул, и вздох у него был совсем человечий, долгий, с дрожью на конце. Дождь стучал по железной крыше. Старая женщина стояла в дверях в мужнином ватнике и смотрела на чужую рыжую собаку.
Она ушла в избу. Достала из кладовки старый половик. Вышла. Бросила на крыльцо, не глядя.
– Это не тебе. Это чтоб ступеньку не мочил. Дерево гниёт.
И захлопнула дверь так, что в шкафу задребезжала посуда.
Утром Зинаида Корнеевна шла к колодцу с двумя вёдрами. Остановилась она как вкопанная. Вёдра в руках повисли.
Над трубой Капитолины Егоровны – над той самой трубой, из которой по утрам лишь тонкой ниточкой, для экономии, тянулся дымок, – стоял столб дыма, густой, весёлый, как перед праздником. А на крыльце, на старом половике, раскинувшись во всю длину, спал рыжий пёс. Спал, как дома.
– Валя, – сказала Зинаида севшим голосом. – Валя, ты это видишь?
Валентина, подошедшая следом, только кивнула.
– К Капке, – выдохнула Зинаида Корнеевна. – Да чтоб мне провалиться. К Кобре нашей!
А пёс приоткрыл один глаз, глянул на двор, зевнул во всю пасть и снова закрыл: мол, шумите, шумите, мне уже всё равно.
Двор гудел три дня.
Гудел, как улей, в который сунули палкой. Разговоры шли у колодца, на лавочках, через заборы и в магазине у Тоньки-продавщицы.
– Вы подумайте только! – разводила руками Зинаида Корнеевна. – Из семи домов выбрал самый угрюмый! К бабе, которая за одиннадцать лет слова доброго никому не сказала! Нет, я понимаю – дурак. Но не до такой же степени!
– Может, он в людях разбирается лучше нашего, – осторожно заметила Валентина.
– В каких таких людях? В Кобре?
– Спор-то ты, Зина, проиграла, – тихо напомнила Валентина. Она ведь в тот вечер приняла Зинкин спор молчаливым кивком, а Валентинины кивки были надёжнее печати.
Зинаида Корнеевна поджала губы, помолчала, ушла домой и вернулась с тремя банками огурцов – крепких, хрустящих, с укропным зонтиком и смородиновым листом, лучших во всём селе. Поставила на лавку. Яблоки пообещала к воскресенью.
– Подавись, – сказала она с достоинством.
Валентина банки забрала, но есть не стала: убрала в погреб, на дальнюю полку, и подумала про себя, что пусть постоят, пока не будет повод.
Нинка Свиридова, в отличие от Зинки, не обиделась. Постояла у калитки, посмотрела на пса, спавшего на чужом крыльце, вздохнула и сказала только:
– Значит, ему там лучше.
А вечером, говорят, плакала в подушку. Не от обиды – от какой-то странной светлой жалости, которую и объяснить бы не сумела. Котов у неё было три, а о собаке мечтала она всю жизнь.
Но человек так устроен, что пока ему не докажут окончательно, он не поверит. И потому с утра пошли попытки. Тихие, вежливые, как сватовство, когда жених ещё не решил, нравится ли он невесте.
Первым пошёл дядя Паша. Вынес из дома мосол с мясом – добрый, говяжий, который берёг для супа, – и, когда Кузя вышел на дорогу, позвал самым ласковым голосом, какой у него нашёлся:
– Кузя, а Кузя. Иди-ка сюда, брат. Конура готовая, как раз по росту, и мне, брат, одному скучно…
Кузя подошёл. Понюхал мосол. Взял его в зубы бережно, с благодарностью – дядя Паша даже плечи расправил, – и пошёл. Не в конуру. Мимо. Через весь двор, мимо колодца, мимо Нинкиных наличников, мимо раскрытого рта Зинаиды Корнеевны – прямо к дому за ольхой, где и положил мосол на нижнюю ступеньку.
Потом вернулся, сел напротив дяди Паши и посмотрел внимательно: ну, что, есть ещё?
– Вот чёрт, – сказал дядя Паша, смахивая что-то с глаза. – Кормилец, а? Хозяйку кормит!
То же вышло и с Нинкиной колбасой. Нинка вынесла полкруга докторской, нарезала толстыми кусками, как на праздник, и Кузя съел один кусочек, из вежливости, а остальные взял в зубы и отнёс на то же крыльцо. А потом и Ванькин пряник с глазурью – вот где был подвиг, потому что пряник пах мёдом, и пёс даже облизнулся, но отнёс. К обеду на ступеньках у Капитолины Егоровны выросла целая выставка подношений: мосол, колбаса в клочке газеты, пряник, да ещё чьи-то сушки.
Когда Капитолина вышла и увидела этот натюрморт, она с минуту стояла молча. Потом сказала в пространство – громко, чтобы слышали за заборами, а там, надо заметить, вся улица как бы случайно оказалась на огородах:
– Это что за торговля? Я вам приёмный пункт? Заберите своё добро!
Никто не забрал. Двор глубокомысленно рассматривал грядки.
– Ну и пропадай оно, – буркнула Капитолина. – Не выкидывать же.
Мосол и колбаса – псу, а пряник – Капитолине, потому что когда-то, много лет назад, она любила пряники с глазурью, и это воспоминание кольнуло её неожиданно, как булавка. Она съела его на крыльце, украдкой, рядом с тёплым лохматым боком, и не заметила, что рука её сама собой легла Кузе на загривок.
Однако не всем пришёлся по душе такой оборот. Геннадий Аркадьевич Мельников, человек хозяйственный и принципиальный, смотрел на дело по-деловому.
– Бродячая собака, – говорил он, постукивая пальцем по ладони. – Без ошейника, без прививок, без регистрации. Укусит ребёнка – кто отвечать будет? Я, граждане, не против собак, я против беспорядка!
И в среду, надев чистую рубаху, как для визита в администрацию, Геннадий Аркадьевич отправился к дому за ольхой. Постучал в калитку. Кузя поднялся на крыльце и посмотрел на гостя без злобы, но так, что желание размахивать руками как-то само пропало.
– Капитолина Егоровна, я по поводу собаки. Это ведь ваша?
– Не моя, – ответила она из-за двери.
– А чья же?
– Не знаю.
– Тогда, в таком случае, – повысил голос Геннадий, – я обязан сообщить участковому! Безнадзорное животное, угроза общественному порядку!
Дверь открылась. Капитолина Егоровна вышла на крыльцо во весь рост, и прямая спина её была прямее обычного. Чёрные глаза упёрлись в Геннадия Аркадьевича, как в неправильно заполненную ведомость.
– Ты, Гена, не торопись, – сказала она ровным голосом. – Ты участковому много чего сообщить можешь, давай я тебе помогу. Про забор твой скажу: от моей межи полагалось отступить метр восемьдесят, а ты отступил шестьдесят сантиметров, я ещё в позапрошлом году по плану проверила. Про сарай без разрешения скажу. А про налог, что ты платишь с шести соток, когда земли у тебя девять, мне и объяснять не надо: я эту бухгалтерию в сельсовете сама когда-то заводила.
Геннадий Аркадьевич побледнел, потом покраснел, потом стал цвета собственного забора.
– Я… к слову… – пробормотал он.
– К слову, – кивнула Капитолина. – А собака пусть будет моя.
Она сказала это – и сама замерла. Слово вылетело, как птица из рук, и не воротишь.
Геннадий Аркадьевич, посчитав дело закрытым, отступил к калитке с остатками достоинства. А Капитолина Егоровна ещё постояла на крыльце, глядя на пустую улицу, потом опустила взгляд на Кузю, который сидел у её ног и смотрел снизу вверх, и сказала уже тише, чуть растерянно:
– Ну ты, брат, и втравил меня.
Пёс стукнул хвостом по доскам. Один раз, негромко. Как ставят печать.
С тех пор всё пошло само собой. Капитолина Егоровна стала выходить на люди. В магазин пошла – и Кузя шагал рядом, а у дверей садился и ждал, не пуская внутрь ни единого лишнего шороха. Тонька-продавщица, оторопев, спросила: «Вам, Егоровна, чего?» – и услышала: «Косточек для супа. Для собаки… то есть, ей для супа». Очередь за её спиной стала тихой, как в церкви.
А вечерами Зинаида Корнеевна, проходя мимо ольхи будто бы по делу – за хворостом, – слышала с крыльца негромкий голос. Капитолина разговаривала с псом вслух, как с живым человеком: про погоду, про цены, про сына, который опять не позвонил. А однажды Зинка услышала то, чему не поверила бы, не будь у неё два здоровых уха: смех. Сухой, непривычный, как у несмазанной двери, но самый настоящий смех.
И ещё через неделю все увидели: ставни в доме за ольхой раскрыты настежь. А на подоконнике, на самом свету, красовалась герань. Алая, пушистая, в старой консервной банке.
Зима в тот год пришла рано, без предупреждения, как нежданный родственник. Ночью ударили морозы, и к утру двор стоял белый, звонкий, а колодезный сруб оброс льдом, как борода у деда Мороза.
В начале декабря, часу в пятом, когда сумерки уже густели над оврагом, Капитолина Егоровна собралась в погреб за картошкой. Погреб у неё был глубокий, ещё Фёдором рубленый, с крутыми ступенями и тяжёлой дубовой крышкой. Кузя, как всегда, пошёл следом и сел наверху, у люка, сторожить.
– Сиди, – сказала она. – Я мигом.
Спустилась, набрала ведро. Двинулась обратно. И на предпоследней ступеньке, куда по осени натекла вода, а к зиме схватилась ледяной коркой, нога поехала. Ведро загремело, картошка раскатилась по земляному полу, а сама Капитолина, вскрикнув коротко и сердито, как вскрикивают от обиды, а не от боли, рухнула на бок.
Боль пришла не сразу. Сначала была тишина и удивление: надо же, упала. Потом левая нога, повыше колена, вспыхнула так, что в глазах пошли красные круги. Она попробовала подняться – не смогла. Попробовала позвать – голос вышел сиплым, не громче шороха. А тяжёлая крышка над головой, подхваченная налетевшим ветром, ухнула и захлопнулась, оставив её в темноте, пахнущей землёй и мёрзлой картошкой.
Холод в погребе не тот, что наверху: вязкий, подземный, он забирается под одежду не торопясь и сразу в кости. Капитолина лежала и по привычке считала время: час… другой…
– Ну вот, Егоровна, – сказала она в темноту. – Дожилась. Одиннадцать лет жила сычом, и искать тебя будет некому. До весны.
Она не плакала. Но было в этом спокойном счёте что-то страшнее слёз.
А наверху Кузя метался. Он лаял – глухо, зло, отчаянно, – но ветер уносил голос в овраг, и никто его не слышал. Люк ему было не одолеть. Тогда он отскочил от погреба, подбежал к калитке, обернулся, будто спрашивая у дома: «Ты тут? Я скоро!» – и сорвался с места.
Через двор, ледяной и звенящий, стрелой по мёрзлой дороге – к одному-единственному дому, где в этот час горел свет и сидела за самоваром женщина с самым громким голосом на всём Колодезном краю. К Зинаиде. Он знал её запах: не раз она стояла за ольхой, будто бы за хворостом, подслушивая.
Зинаида Корнеевна открыла на яростный лай и скрёб, замахнулась полотенцем:
– Ты что, окаянный, с цепи сорвался? Брысь! Люди чай пьют!
Но Кузя еще громче залаял. И посмотрел ей в лицо. И в этих карих стариковских глазах, видевших на своём веку всё, было такое, что полотенце выпало у Зинаиды из рук.
– Капка, – выдохнула она. – Господи Иисусе. С Капкой что-то.
Дальше всё произошло так быстро, как бывает в сельских бедах, когда люди, годами не здоровавшиеся, вдруг оказываются плечом к плечу. Зинка, в валенках на босу ногу и в телогрейке поверх халата, выскочила на двор и заорала на весь край, как не орала даже на свадьбе у племянницы:
– Паша! Валя! Нинка! Мужики! К Капитолине, живо!
Двери захлопали, замелькали фонари. Дядя Паша бежал первым, хромая и ругаясь, с ломом в руке. Валентина сунула в карман пузырёк нашатыря и схватила шаль. Нинка выскочила в одной кофте, прихватив с вешалки тулуп. И даже Геннадий Аркадьевич, застёгивая пальто, вопреки всем ожиданиям не стал рассуждать о порядке, а только спросил: «Где?» – и побежал вместе со всеми.
Кузя нёсся впереди, оглядывался, ждал, снова нёсся. У ольхи, у крыльца, у люка встал как вкопанный.
Валентина посветила фонариком вниз. Там, на ледяных ступенях, на боку, присыпанная картошкой, лежала Капитолина Егоровна, белая, как полотно, с синими губами, но с открытыми глазами.
– Жива! – крикнула Валентина. – Капа, жива?!
– Жива, жива, – прохрипела та. И добавила с какой-то странной, просветлённой усталостью: – А я думала… никто не придёт.
Зинаида Корнеевна, спустившаяся вниз, прямо коленями в эту картошку, расстегнула телогрейку, чтобы укрыть её, и вдруг расплакалась – громко, по-бабьи, взахлёб.
– Дура ты, Капка! – причитала она, кутая ей ноги. – Дура старая, упрямая!
– Потом, Зин, – тихо сказала Валентина. – Потом наревёмся.
Достали на одеялах, вчетвером. Нога была вывернута неестественно, дядя Паша только головой качнул: перелом, и нехороший. «Скорая» из райцентра ехала бы час, а то и два; Геннадий Аркадьевич, не говоря ни слова, выгнал «Ниву» из гаража, распахнул заднюю дверь, и больную уложили на сиденье, головой на Нинкины колени.
В последний миг Капитолина приподнялась на локте, поискала глазами и спросила слабо:
– А Кузя?.. Кузю не бросайте.
– Не бросим! – отозвались хором.
Кузя стоял у машины. Забраться он не пытался, только смотрел. Нинка наклонилась к открытой двери и сказала, глядя ему прямо в глаза, как человеку:
– Ты своё дело сделал, Кузенька. Мы её довезём. Слышишь? Довезём.
Машина тронулась. Красные огни скользнули по снегу и пропали за поворотом. Пёс остался один посреди двора. Потом тихо вернулся к дому за ольхой, лёг на крыльцо, на старый половик, мордой к дороге и принялся ждать.
Почти три месяца Кузя ждал.
Лёг на крыльце и с места не сходил, кроме как по нужде да к калитке: вдруг едут. Двор, ещё недавно ставивший на него, как на скаковую лошадь, смотрел теперь иначе – бережно и немного стыдливо.
Нинка носила ему тёплую кашу с мясом каждое утро, в одно и то же время, в кастрюльке, обвязанной шалью. Дядя Паша, ни слова не говоря, приволок из сада Дамкину конуру, утеплил старыми ватниками и поставил на крыльцо под навес. Кузя в неё не лёг, остался на половике, но дядя Паша не обиделся. «Пусть стоит. Вдруг морозы покруче придут».
Зинаида Корнеевна каждый день топила в доме Капитолины печь, чтобы не выстыл, перемывала посуду, смахивала пыль. Там же, в буфете, нашла записную книжку с адресом сына Игоря и позвонила в Новосибирск. Говорила минут десять такими словами, каких не слыхали ни стены, ни она сама до этого дня. Игорь приехал на четвёртые сутки: бледный, небритый, с чемоданом и большим чувством стыда.
В райцентровской больнице Капитолина лежала в палате и считала часы до посещений: приезжали по очереди – Зинка с Валентиной, Нинка с пирогом, дядя Паша с антоновкой, даже Геннадий Аркадьевич стоял в дверях с пакетом апельсинов и смущённо покашливал. Возил всех он же, на своей «Ниве», и бензин не считал, чем сам себя удивил.
– Ты, Гена, счёт потом выставь, – сказала ему Капитолина.
– Какой счёт! – возмутился он искренне. – Вы лучше скажите, как Кузю оформлять. Я в ветлечебницу сходил, узнал: и прививки, и паспорт. Могу за свой счёт. Чтобы всё по закону.
Капитолина Егоровна долго смотрела на него. И впервые, говорят, за всю историю их знакомства улыбнулась этому человеку.
– Оформляй, Гена. Спасибо.
Вернулась она в конце февраля. Приехала на «Ниве», с костылями, исхудавшая, но со спиной прямой, как прежде.
Кузя бежал к машине через весь двор – как мальчишка, которого отпустили с уроков. Ткнулся мордой ей в колени и заскулил тонко, по-щенячьи, чего за ним никто и никогда не слыхал. Капитолина Егоровна обняла рыжую голову обеими руками, прижалась лицом к жёсткой шерсти на загривке, и плечи её затряслись.
– Ну-ну, – шептала она. – Будет, сторож. Будет. Я же вернулась. Я теперь никуда.
А вечером в доме за ольхой горели все лампы. На столе, на скатерти, которую Капитолина не доставала со дня Фёдоровых поминок, дымилась картошка, лежал Нинкин пирог, стояла бутыль Зинкиной настойки, и посреди стола, главными гостями, красовались три банки огурцов с укропным зонтиком и смородиновым листом. Валентина достала их из погреба и поставила со словами:
– Повод есть.
Весной на крыльце дома за ольхой появилась лавочка. Вечерами на ней сидела Капитолина Егоровна, а рядом то Нинка, то Зинка, то Валентина с вязанием, то дядя Паша.
Как-то молодая соседка, переехавшая недавно, спросила Зинаиду: как же так, собака, а выбрала самую колючую старуху на всей улице?
Зинаида Корнеевна выпрямилась, как на уборочной, и сказала веско:
– Глупая ты. Собака не колбасу выбирает и не тёплый дом. Она выбирает того, кому без неё совсем плохо. А мы, умные, не видим.
Кузя на крыльце повёл ухом и, кажется, усмехнулся.













