Тамара всегда повязывала платок, прежде чем сесть за машинку. Даже летом, даже когда волосы были чистые и уложенные — всё равно повязывала. Привычка осталась с завода, с тех давних лет, когда она, молодая ещё мастерица, гоняла швей по цеху и следила, чтобы ни одна прядь не попала под иглу. Завод давно закрылся, швеи разъехались кто куда, а руки помнили. Руки всегда помнят.
В то утро, ноябрьское, стылое, Тамара доканчивала чехол на диванную подушку для соседки с нижней улицы. Работа копеечная, но копейки складывались в рубли, рубли — в пенсию, а пенсия — в жизнь. Машинка стрекотала ровно, нитка ложилась послушно, и, если бы не тишина в доме, можно было бы решить, что всё у Тамары хорошо.
Дочь уехала семь месяцев назад. Хлопнула дверью, кричала, что мать тянет её на дно, что у неё есть мужчина, перспективы, нормальная жизнь — и всё это там, в городе, подальше от этого проклятого посёлка.
Тамара стояла тогда, прислонившись к стене, и машинально разглаживала ткань фартука на бёдрах — пальцы двигались сами, как будто перед ней лежал отрез, который нужно было раскроить.
Катя не звонила. Ни разу за семь месяцев.
Тамара тоже не звонила. Не потому, что не хотела, а скорее, потому что не знала, какие слова говорить. Все слова, которые она могла сказать дочери, были уже сказаны. Много раз. И ни одно из них ни разу не сработало.
***
Нина приехала в среду на рейсовом автобусе. Бывшая напарница по цеху жила теперь в райцентре, держала кошек и работала в библиотеке на полставки. Говорила Нина тихо, но непрерывно, речь ее чем-то напоминала ручей, который не остановишь ни камнем, ни запрудой. Она могла рассказывать о погоде, о кошках, о ценах на гречку — и всё это одним потоком, без пауз, без точек.
Тамара налила чай, поставила вазочку с вареньем. Нина пила мелкими глотками, держа чашку обеими руками, и говорила, говорила, говорила. Тамара слушала вполуха, кивала, и вдруг поймала одно слово. Имя. Катино имя.
Рука с чашкой замерла на полпути ко рту.
— Я же говорю, — продолжала Нина, — я на рынке была в субботу, за капустой ходила, и вижу — она. Твоя. Стоит возле ларька, курит. Куртка старая, та зелёная, помнишь? А рядом мужик. Ну, не мужик — мужичонка. Худой, дёрганый какой-то. И он с ней так разговаривает, знаешь… при людях. Я уж не стала подходить, но слышала — там про деньги речь шла. Про долги какие-то.
Тамара поставила чашку на блюдце. Блюдце звякнуло.
— Ты зачем мне это рассказываешь? — спросила она, и голос ее вышел ровный, как строчка.
Нина замолчала на полсекунды — для неё это была вечность.
— Тамарочка, я же не со зла. Я за тебя переживаю. За неё тоже. Она худая стала, осунулась вся. И глаза… нехорошие глаза, я тебе скажу. Красные. Загнанные какие-то, как у волченка.
Тамара провела ладонью по скатерти, разглаживая складку, которой не было.
***
Вечером, когда Нина уехала, Тамара долго сидела с телефоном в руках. Старый кнопочный аппарат казался ей надёжным — она не любила эти новые, с сенсорными экранами. Катин номер стоял в записной книжке первым. Тамара нажала вызов, приложила трубку к уху и слушала гудки. Каждый гудок отдавался где-то под рёбрами — тупо, мерно, как стук плохо закреплённой калитки на ветру.
Катя ответила на пятом гудке хриплым торопливым голосом.
— Алло, ну что?
— Катя, это мама.
Пауза.
— Мам, мне некогда.
— Я знаю, знаю. Я на минутку. Ниночка была у меня, говорит, видела тебя на рынке. Ты как там?
— Нормально я. Нормально! Нина твоя — сплетница, всегда такая была. Ей лишь бы языком потрепать. У меня всё отлично, поняла?
Голос Кати взлетел, стал звенящим, и Тамара услышала, как дочь коротко, резко выдохнула — так дышат, когда пытаются удержать внутри то, что рвётся наружу.
— Катенька, я просто спросила.
В трубке послышались гудки. Короткие, ровные, окончательные.
Тамара положила телефон на стол, села за машинку и начала шить. Он строчила до двух ночи. Шов за швом, строчка за строчкой. Ткань слушалась, нитка ложилась точно, игла била без промаха. Только руки были влажные, и приходилось то и дело вытирать ладони о фартук.
***
Федя появился через неделю. Сосед через два дома, бывший электрик, вдовец. Жена его умерла три года назад, дети жили далеко — звонили раз в месяц, по воскресеньям, ровно на пять минут, как по расписанию.
Федя был из тех мужчин, которые без дела чахнут. Ему нужно было что-нибудь чинить, крутить, привинчивать, иначе он начинал разговаривать сам с собой, а этого Федя боялся.
Он пришёл за удлинителем, а ушёл с замером дверного замка.
Замок у Тамары разболтался — язычок не доходил до паза, дверь приходилось придерживать коленом. Тамара сказала, что справится сама. Но на следующий день Федя пришёл с инструментом и починил все молча, не спрашивая разрешения. На поясе у него, как всегда, висел складной нож-мультитул — Федя без него чувствовал себя раздетым.
Тамара вынесла чай. Они сели на крыльце. Воздух был колкий, ноябрьский, пах мёрзлой землёй и дымом от чьей-то печки. Федя держал кружку в больших, потрескавшихся руках и молчал. Молчать с ним было легко — он не требовал слов, и сам не заполнял пустоту болтовнёй.
— Порог у тебя тоже просел, — сказал он наконец. — Завтра подгоню.
— Не надо, Федя.
— Надо. Зимой промёрзнет, щель будет с палец.
Он пришёл и на следующий день. И через день. Починил порог, подтянул петли на калитке, заменил перегоревшую лампочку в сенях. Потом стал заходить просто так — приносил картошку из своего погреба, иногда хлеб. Они пили чай и говорили о ерунде: о том, что автобус опять опоздал, что в магазин завезли хорошее масло, что зима в этом году обещала быть морозной.
Тамара привыкла к его присутствию.
Вечерами, когда Федя уходил, дом казался чуть более пустым, чем раньше. Она ловила себя на том, что прислушивается — не хлопнет ли калитка, не заскрипят ли его шаги на крыльце. И тут же одёргивала себя.
Не из-за Феди — из-за Кати. Дочь, если бы узнала, превратила бы это в оружие. Муж Тамары умер давно, но Катя могла вытащить его память из прошлого, как карту из рукава, и ударить этой картой наотмашь.
***
Звонок раздался в декабре. Тамара аж выронила ножницы — лезвие вошло в пол остриём вниз и застряло, покачиваясь.
Катя звонила сама. Впервые за много месяцев. Тамара взяла трубку, и пальцы ощутили пластик телефона так остро, словно аппарат был раскалённым.
— Мам, мне нужны деньги, — прозвучал надтреснутый голос.
Ни «здравствуй», ни «как ты».
— Какие деньги, Кать?
— На залог. Я с квартиры съезжаю, хозяйка невыносимая. Мне нужно на другую квартиру денег. Совсем немного.
Тамара стояла посреди комнаты с трубкой у уха и смотрела на ножницы, торчащие из пола. Вытащить забыла.
— А тот мужчина? — спросила она осторожно. — Он тебе не поможет?
Повисла пауза.
А потом… Потом случился взрыв. Катя перешла на крик.
— Какой еще мужчина?! Сплетни слушаешь?! Я тебя об одном прошу — об одном! — а ты?! Ты мне никогда ничем не помогала! Никогда!
У Тамары перехватило дыхание где-то на середине вдоха. Она прикрыла глаза и заставила себя говорить медленно, отчётливо — так, как говорила когда-то с провинившимися швеями:
— Катя, у меня нет таких денег. Это мне два месяца работы. Я не могу.
Гудки. Те же короткие, ровные, прощальные.
Тамара вытащила ножницы из пола, села за стол, положила ладони на ткань и разгладила её — медленно, от центра к краям, как разглаживают мятую бумагу. Потом встала и закрыла дверь на тот самый замок, который починил Федя.
Три дня она не выходила из дома, шила, ела, спала — всё в той тесной орбите между машинкой, кухней и кроватью. Федя приносил хлеб и молоко, оставлял у двери, не стучал. Он понимал. Тамара не знала, откуда он понимал, но он понимал, что она сейчас никого не хочет видеть.
***
Решение пришло на четвёртый день. Не вдруг пришло, оно зрело давно, может быть, годами, как нарыв, который наконец прорвался. Тамара оделась, повязала платок, вышла на автобусную остановку и поехала в райцентр. В автобусе сидела прямо, держала сумку на коленях, и смотрела в окно, где бежали голые деревья и серые дома. Лицо её было спокойным, почти безмятежным — так выглядят люди, которые наконец перестали метаться.
Нотариус оформила всё за час. Завещание было простым: дом после смерти Тамары переходил муниципалитету — под жильё для одиноких пенсионеров. Катя — наследница по закону — теряла право на жилье.
Логика была ясная и жёсткая: если дочь получит дом, она продаст его за бесценок и прогуляет деньги за месяц. Дом, в который Тамара вложила всю жизнь — обои, которые клеила на майские, забор, который красила каждую весну, печь, которую перекладывали дважды, — превратится в ничто. Пусть лучше послужит тем, кому негде жить.
Копию завещания Тамара убрала в шкатулку с документами. Шкатулка стояла в шкафу, под стопкой белья, — там же, где лежали свидетельство о рождении Кати, свидетельство о смерти мужа и старая, пожелтевшая карточка из заводской поликлиники.
Вечером пришёл Федя. Тамара рассказала ему все. Федя слушал молча, крутил мультитул в руках — щёлк, щёлк, — открывал и закрывал лезвие.
— Ты уверена? — спросил он, не поднимая головы.
— Уверена.
Он кивнул. Не стал ни отговаривать, ни одобрять. Просто кивнул — коротко, как человек, который знает цену чужим решениям.
***
Катя появилась в конце декабря. Без предупреждения, без звонка — как появляются стихийные бедствия: вдруг, разом, не спрашивая разрешения.
Тамара открыла дверь и увидела дочь на крыльце. Без вещей. Только сумка через плечо, тощая, полупустая. Куртка та самая, зелёная, — Нина не ошиблась. Лицо стало острое, скуластое, под глазами тени от недосыпа. На ногтях яркий красный лак, облупившийся на двух. Катя красила ногти всегда, при любых обстоятельствах — это было для неё чем-то вроде флага: я ещё живу нормальной жизнью.
— Впусти, — она не попросила — потребовала. — Я тут прописана.
Тамара молча отступила. Катя вошла, скинула кроссовки, огляделась. И тут её взгляд зацепился за вешалку, где висела мужская куртка, тёмно-синяя, рабочая. Под вешалкой стояли ботинки, сорок третий размер, со следами глины на подошвах. Федины ботинки.
Катя развернулась. Её лицо пошло пятнами белыми и красными, как лоскутное одеяло.
— Это чьё? — Голос стал тонким, скрипучим, как несмазанная петля. — Отец ещё не остыл, а ты уже мужиков в дом водишь?
Тамара стояла у стены, руки вдоль тела, и смотрела на дочь прямо, не мигая.
— Отец умер давно, Катя. Очень давно. А это Федя, сосед. Он помогает по дому. Раздевайся и садись есть.
Голос Тамары был негромким, с той низкой твёрдостью, которая не допускает возражений. Катя открыла рот, чтобы сказать что-то ещё, но встретила этот взгляд — ровный, безжалостно спокойный — и осеклась. Сняла куртку. Повесила на крючок, рядом с Фединой.
***
Утром Тамара объяснила правила. Она стояла у плиты, разливая кашу по тарелкам, и говорила тем же тоном, которым когда-то давала задания швеям.
— Живи, если хочешь. Помогай по дому. Найди работу. Не кричи на меня. Или уходи.
Катя сидела за столом, подперев щёку ладонью, и смотрела мимо матери — в окно, на белый двор, на забор со старой краской. Её нижняя губа вздрагивала мелко и часто, но она прикусила её и замерла. Потом подвинула к себе тарелку и стала есть молча, не поднимая головы.
Первую неделю Катя не делала ничего.
Лежала на старом диване в своей комнате, листала телефон, выходила курить на крыльцо. Ела то, что готовила мать. Не благодарила, не заговаривала. Демонстративно не замечала Федю, который приходил по вечерам, — поворачивалась к стене, когда он появлялся в дверях.
Тамара не повторяла сказанного.
На восьмой день она просто не приготовила обед на двоих. Сварила себе яйцо, нарезала хлеб, поела стоя у плиты. Катя вышла из комнаты к пустой кастрюле. Стояла над ней, опустив руки, и лицо у неё было растерянное — не злое, а именно растерянное, как у ребёнка, которому впервые не дали конфету. Потом открыла шкаф, достала пачку макарон, наполнила кастрюлю водой.
Макароны разварились — Катя забыла помешать. Она ела их прямо из кастрюли, и вид у неё был обескураженный.
***
Свитер нашёлся в шкафу — тёплый, крупной вязки, материнский. У Кати не было зимних вещей: всё осталось в городе, в той квартире, откуда её выставили. Мужчина, с которым она жила, набрал долгов. Люди пришли, забрали технику, в том числе ту, которую покупала Катя на свои деньги. Мужчина исчез. Хозяйка выставила Катю за неуплату. Об этом Катя рассказала скупо, сквозь зубы, не глядя на мать, — в первый же вечер, когда голод оказался сильнее гордости.
И вот теперь Катя рылась в шкафу, отодвигая стопки белья, и рука её наткнулась на шкатулку. Деревянную, лакированную, с потёртой крышкой. Катя знала эту шкатулку, в ней мать хранила документы. Она открыла её машинально, без злого умысла — просто увидела конверт с печатью и вытянула.
Прочитала.
Тамара была в кухне, когда услышала быстрые шаги. Катя влетела в комнату с бумагой в руке. Лицо белое. Губы сжаты так, что вокруг рта обозначились глубокие складки.
— Что это?
Тамара посмотрела на конверт. Потом на дочь.
— Ты отдала мой дом чужим людям? — Катин голос надломился, пошёл вверх, стал свистящим. — Ты меня выкинула, как собаку! Я всю жизнь пахала на тебя — а ты вот так?!
Тамара сидела на табурете, руки на коленях. Пальцы привычно разглаживали ткань фартука — складка к складке, от центра к краям. Она не повысила голос, и даже не встала.
— Ты пахала на меня? Когда?
Катя стояла с бумагой в руке, и не двигалась, потом она швырнула конверт на пол, схватила куртку с вешалки и вышла в ночь. Дверь ударила о косяк, и с карниза снова посыпалась штукатурка — мелкая, белая пыль, как снег.
Тамара подняла конверт, отряхнула его и положила обратно в шкатулку.
Автомастерская стояла на главной улице — единственной, по которой ходил автобус. Вывеска, когда-то синяя, выгорела до серого, но буквы ещё читались. Руслан, хозяин, был мужик немногословный, крепкий, с тяжёлыми руками и привычкой каждое утро протирать ключи тряпкой — хотя через час они запачкаются снова.
Катя пришла к нему под утро.
Вид у неё был соответствующий: красные глаза, мятая куртка, на ногтях остатки красного лака. Она спросила, нет ли работы.
Руслан оглядел её без особого любопытства.
— Почерк нормальный?
— Нормальный.
— Накладные разберёшь? Цифры, названия, артикулы?
— Разберу.
Помощница ушла в декрет, бухгалтерию запускать было нельзя — весной проверка. Руслану нужен был любой человек, способный отличить одну бумажку от другой. Катя подходила. Он назначил ей небольшую зарплату, выделил подсобку — каморку с раскладушкой, электрическим чайником и запахом машинного масла.
Катя согласилась. Выбора не было.
***
Через три дня к Тамаре пришёл Федя. Сел на кухне, крутил мультитул — щёлк, щёлк, — и сказал:
— Соседи говорят, она у Руслана. Живёт при мастерской.
Тамара молчала. Стояла у окна и смотрела во двор на забор, который нужно было красить ещё в сентябре, на яблоню с голыми ветками, на серое небо.
— Она взрослая, — сказал Федя. — Пусть сама как-то.
Тамара кивнула. Но не обернулась. Федя допил чай и ушёл, аккуратно прикрыв дверь.
***
Через неделю из сельсовета позвонили.
— Тамара Петровна? Ваша дочь подала заявление на приватизацию доли в доме. Как прописанный член семьи. Мы ей отказали — дом оформлен только на вас. Но предупреждаем: она может обратиться в суд.
Тамара положила трубку и медленно опустилась на табурет. Она не двигалась несколько минут, глядя на стену, на выцветший календарь с пейзажем. Потом тяжело, через силу, поднялась, подошла к машинке, опустилась на стул и начала строчить. Игла била быстро, ткань летела под лапкой, строчка ложилась прямо и жёстко.
Она шила до трёх ночи.
Федя сидел рядом, на стуле у двери, — пришёл вечером и не ушёл. Не спрашивал ничего. Просто сидел, подперев голову рукой, и молчал. Иногда вставал, подливал ей чай. Тамара брала кружку, не отрываясь от машинки, делала два глотка и ставила обратно. Пальцы работали сами.
***
Прошло три недели. Потом ещё неделя. Январь перетёк в февраль — серый, морозный, с позёмкой по утрам. Из сельсовета пришёл письменный отказ на Катино заявление. Законных прав на дом у неё не было. Дом приватизировали давно, Катя тогда была ребёнком, и в документ её не вписали.
А потом Руслан объявил ремонт. Плановый — перестилал полы, менял ворота, тянул проводку заново. Мастерская закрывалась на десять дней.
— После двадцатого приходи, — сказал он Кате, не отрываясь от ключей, которые протирал тряпкой. — Раньше тут находиться нельзя. Строители всё вскроют.
Он не задумался, куда она пойдёт. Катя вышла из мастерской с сумкой, в которой лежали паспорт, телефон с трещиной через весь экран, зарядка и деньги — полторы зарплаты, скопленные за эти недели. Немного. На улице дул ветер, позёмка забиралась под куртку, щипала лодыжки.
Она дошла до автобусной остановки. Лавка была ледяная — холод мгновенно проник через джинсы. Катя достала телефон и стала листать контакты. Имена мелькали на разбитом экране — одни тусклые, другие яркие, и ни одно из них не означало ничего надёжного.
Первой она позвонила Лене. Бывшая подруга, из прежней жизни, из того города, из тех клубов и тех вечеринок, где все называли друг друга «солнышко» и клялись в вечной дружбе. Лена ответила быстро.
— Лен, это я. Мне нужно переночевать. На неделю, максимум десять дней. Мастерская закрылась на ремонт, мне негде …
Лена выслушала. Потом заговорила, осторожно подбирая слова, чтобы отказ не прозвучал как отказ:
— Марин… Кать… ну ты же понимаешь, у меня Серёжа, он такое не поймёт. И вообще, после той истории с Костиком за тобой такой хвост тянется. Мне проблемы не нужны. Ну ты не обижайся, ладно?
Катя нажала отбой. Пальцы были красные от холода, негнущиеся. Она подышала на них, потёрла друг о друга. Ногти — красные, в облупившемся лаке — показались ей вдруг чужими, как будто принадлежали кому-то другому.
Второй звонок был тётке в райцентре, двоюродной сестре матери. Они виделись раз в жизни, на каком-то дне рождения, и Катя даже не помнила толком ни её лица, ни голоса.
— Катюша, ты взрослая баба. Мать тебя растила одна, после смерти отца. Надорвалась на тебе. А ты что с ней сделала? Я от людей слышала …Стыдоба. Нет, не приму тебя. Не потому, что жалко комнаты — потому что не смогу Тамаре в глаза потом смотреть.
***
Катя опустила телефон на колени. Экран мигнул и погас — батарея садилась. Она сидела на лавке и смотрела перед собой. Позёмка завивалась у ног, ветер трепал волосы — шапки не было, Катя носила только капюшон, но сейчас забыла его накинуть.
Старый, жёлтый, с запотевшими пришёл по расписанию. Двери разъехались с натужным шипением. Водитель посмотрел на неё вопросительно.
Катя не зашла. Автобус постоял, фыркнул выхлопом и уехал.
Она сидела и думала… если это можно назвать мыслью. Это было скорее ощущение — тяжёлое, глухое, как камень, упавший на дно.
Ей было за тридцать. У неё не было ни профессии, ни угла, ни одного человека на свете, который сказал бы «приезжай». Лена отказала, потому что Катя была проблемой. Тётка отказала, потому что Катя была стыдом. Руслан даже не задумался — потому что для него Катя была никем.
Единственный человек, который всегда открывал дверь, не задавая вопросов, — это та женщина, на которую Катя подала заявление в сельсовет. Та, которую она назвала предательницей. Та, у которой она пыталась отобрать дом.
Катя сидела долго. Ветер стих, позёмка улеглась. Стемнело. Фонарь на остановке загорелся мутным жёлтым светом, и тени легли на снег длинными косыми полосами.
Потом она встала, взяла сумку и пошла, но не к матери. Сначала в магазин. Купила хлеб, пачку чая, сахар и пакет молока. Кассирша посмотрела на неё с любопытством — Катю в посёлке знали, — но ничего не сказала.
***
Тамара открыла дверь и увидела дочь с неподвижным лицом. Куртка нараспашку, волосы мокрые от растаявшего снега, в руке — белый пакет из магазина.
Тамара не посторонилась. Стояла в проёме, одной рукой держась за косяк.
Катя поставила пакет на порог медленно и аккуратно — так ставят вещь, которая может разбиться.
—Я принесла… вот. И если тебе нужна помощь — я могу. Резать, гладить, что скажешь.
Тамара посмотрела на пакет. Хлеб, чай, сахар, молоко.
Пауза стояла долгая. Тяжёлая. В ней уместилось многое — и семь месяцев молчания, и ножницы, воткнутые в пол, и конверт с нотариальной печатью, и крик про «мой дом», и штукатурка, сыпавшаяся с карниза.
— Заходи, — почти прошептала Тамара наконец.
Она повернулась и пошла в комнату. За спиной — швейная машинка, стол, заваленный тканью. Заказ на шторы для клуба, где много окон, работы на неделю. Тамара села за машинку и показала: вот лекало, вот мел, вот линия.
Режешь здесь. Не здесь, а здесь. Ровнее. Ещё ровнее. Хорошо.
Они работали молча до полуночи. Тамара кроила, Катя резала по разметке, подавала ткань, убирала обрезки. Ножницы в её руках щёлкали неуверенно — она держала их слишком высоко, и Тамара один раз молча переложила ей пальцы правильно. Катя вздрогнула от прикосновения, но руку не отдёрнула.
Ни слова о доме. Ни слова о завещании. Ни слова о сельсовете. Ни слова о прошлом. Только «здесь режь», «подай», «убери» — и стрекот машинки, заполнявший тишину.
Когда Катя стала собираться, Тамара спросила:
— Куда ты идешь?
— Разберусь.
Тамара помолчала. Потом сказала, не оборачиваясь, глядя на ткань под лапкой:
— В твоей комнате холодно, я не топила. Но одеяло тёплое.
Катя постояла в дверях. Секунду, две, три. Потом сняла куртку и повесила на крючок.
***
Десять дней они жили рядом. Утром Тамара растапливала печь, варила кашу. Катя вставала позже, выходила молча, садилась за стол. Днём она искала подработку — разносила продукты пенсионерам из магазина, чистила снег у почты. Платили мало, но она возвращалась с деньгами, клала их на кухонный стол и ничего не говорила. Вечером резала ткань.
Молчание между ними было другим — не враждебным, а рабочим. Так молчат люди, которые делают одно дело: не потому, что нечего сказать, а потому что слова тут лишние.
Когда мастерская открылась, Катя ушла обратно к Руслану. Тамара не удерживала, стояла у окна и смотрела, как дочь идёт по улице, засунув руки в карманы, сутулясь на ветру. Но в тот же вечер Катя вернулась — помогать. И на следующий — тоже.
***
Через неделю Тамара предложила за чаем:
— Если хочешь — переезжай. Дорога туда-сюда только время жрёт. Но правила те же: работаешь, помогаешь, не повышаешь на меня голос.
Катя сидела над кружкой, обхватив её обеими руками. Пар поднимался тонкой струйкой, и сквозь пар лицо дочери казалось размытым, нечётким — как старая фотография, которую слишком долго держали на свету.
— Ладно, — сказала Катя.
Одно слово. Без «спасибо», без «прости». Просто — «ладно». Но Тамара услышала в нём то, чего не было раньше: не требование, не претензию, а согласие. Маленькое, хрупкое, как первая строчка на новой ткани, — кривоватая ещё, неуверенная, но строчка.
Катя переехала.
***
В марте потеплело. Снег оседал, на дорожках выступила грязь, и Федя ходил в резиновых сапогах, оставляя глубокие рубчатые следы. Тамара доканчивала шторы — последние две штуки из большого заказа. Катя гладила готовые полотнища в соседней комнате: утюг стучал о доску мерно, ритмично, и этот стук вплетался в стрекот машинки, как второй голос в песню.
За окном Федя чинил калитку.
Тамара поправила платок. Строчка шла ровно, нитка ложилась послушно, ткань скользила под лапкой. Она подумала: может, из Катьки ещё и выйдет человек. А может — нет. Время покажет, но завещание она пока изменять не будет. Может это жестоко по отношению к дочери? Возможно. А с другой стороны, все — равно и правильно.













