Гость у калитки
– Уходи. Слышишь? Уходи отсюда, не было тебя, не может тебя быть!
Андрей сказал это шёпотом, потому что стены у деревенских домов тонкие, а сон у жены чуткий. Он стоял на крыльце в старой отцовской телогрейке, накинутой поверх майки, с потухшей сигаретой в пальцах, и смотрел на калитку. А за калиткой, в жидком свете луны, сидела собака.
Просто сидела. Не лаяла, не скулила, не рвалась к нему. Сидела, чуть склонив голову набок, как сидят те, кто долго шёл и теперь не уверен, что их ждали.
В Заовражье так не бывает. Деревня маленькая, дворов в ней сорок, и каждую собаку знают в лицо, по голосу и по характеру: вот Пират у Лукьяновых – брехун и трус, вот Найда у вдовы Степановны – старая, глухая, вот два кобеля при ферме, вот белая лайка у учителя, которую зовут почему-то Евгением Онегиным. Чужих здесь отродясь не появлялось. Чужой пёс – всё равно что чужая корова на колхозном дворе: событие.
Но дело было не в том, что пёс чужой.
Дело было в том, что Андрей его узнал.
Серый с чёрной полосой по хребту, высокий, поджарый, с длинной узкой мордой и светлыми, почти жёлтыми глазами. Левое ухо стоит, а правое – надломлено, висит складкой. Такую складку не спутаешь: Андрей сам когда-то, двадцатипятилетним балбесом, прищемил ему ухо дверью, переживал потом полдня, а пёс его же и утешал, ткнувшись носом в мокрую щёку.
Но тот пёс умер. То есть… нет. Андрей не знал, умер ли он. Он надеялся, что да.
– Леший, – выдохнул он помимо воли.
Пёс поднял уши. Хвост шевельнулся, раз, другой, слабо, как у зверя, который боится поверить. И тогда Андрей отступил на шаг, прислонился спиной к холодному косяку и закрыл глаза.
Это невозможно, сказал он себе. Это невозможно, это сон. Я заснул на крыльце. Или у меня уже бред: от усталости, от бессонницы, от этих проклятых полутора месяцев без рейсов. Леший остался там, за Тулуновкой, у старого элеватора. Это сто восемьдесят километров. Шесть лет. Такие вещи не бывают.
Он открыл глаза. Пёс сидел на том же месте.
Андрею Николаевичу Прохорову было тридцать восемь. Он давно ходил в дальние рейсы, по две-три недели, возил фурой то мебель, то стройматериалы, то замороженную рыбу, и на ночные дороги смотрел спокойно, как смотрит моряк на воду.
Но с лета всё пошло наперекосяк. Фура – своя, в кредит, купленная на двоих с напарником – сломалась на трассе под Ярославлем, ремонт вышел в такие деньги, что Андрей, услышав сумму, присел на корточки прямо у бетонного забора автосервиса. Напарник скис и ушёл. Рейсов не стало. А кредит остался.
С тех пор по ночам он не спал. Лежал рядом с женой, слушал её дыхание, считал в уме проценты, пени, платежи – и, не выдержав, тихо вставал, выходил на крыльцо с сигаретами. Курил, смотрел на звёзды, на тёмный силуэт леса за рекой, на спящие дома. Думал: как же так вышло, что человек, который всегда работал, вдруг оказался на краю?
О Лешем он не думал давно. Вернее – запретил себе думать. Есть такие мысли, которые лежат на дне души, как камни на дне колодца: пока вода стоит спокойно, их не видно. А стоит поднять муть – и вот они, все до единого.
Пёс, не дождавшись ни приглашения, ни ласки, медленно поднялся. Андрей увидел, как он встаёт: сначала передние лапы, потом, с трудом, задние. Пёс хромал. На правой передней лапе, поджатой к груди, темнела засохшая корка. Рёбра выступали под шерстью так, будто их нарисовали углём. Сколько он шёл? Неделю? Месяц? Год?
Леший толкнул лапой калитку. Створка приоткрылась.
Он и раньше умел открывать эту калитку. Много лет назад, когда жив ещё был отец, когда на этом самом крыльце стоял молодой Андрей, а рядом лежал рыжий щенок-переросток, только-только превращавшийся в долговязого серого пса.
– Не входи, – сказал Андрей глухо. – Слышишь? Уходи, Леший.
Пёс постоял. Посмотрел на него жёлтыми, очень усталыми глазами, в которых не было ни обиды, ни упрёка, а только то особое, тихое терпение, какое бывает у стариков, которые уже простили, но ещё надеются, что их об этом попросят.
И вошёл во двор.
Отцовский пёс
Отец Андрея, Николай Фёдорович Прохоров, тридцать лет прослужил егерем в Заовражском охотхозяйстве и считался в округе человеком неразговорчивым и справедливым. Говорил он мало, зато каждое слово ставил на место, как гвоздь в доску: с одного удара. Лес он знал так, как другие знают собственную ладонь: где лось ложится на день, где барсук роет нору, где в мае лопается первый подснежник. А ещё он знал собак.
Лешего он взял щенком – шестимесячным, нескладным, пойманным в капкан браконьеров на дальнем кордоне. Принёс домой за пазухой, завернув в телогрейку, как ребёнка. «Не жилец», – сказала тогда мать. «Поглядим», – ответил отец. Лапа срослась кривовато, но бегать пёс не разучился.
Вымахал он такой, что чужие боялись, а свои смеялись: на людях был грозен, дома – мягок, как диванная подушка. Умел открывать двери лапой, носить из магазина хлеб, находить грибные места и, что самое главное, чувствовать людей так, как редкая душа чувствует.
Андрею в ту пору шёл двадцать шестой год. Работал в райцентре, пробовал себя то в одном, то в другом, жил в родительском доме и немножко стыдился этого. Отец с ним говорил мало: «Работай, сын». А Леший ходил за Андреем по пятам. Лежал на пороге, когда тот возвращался поздно, встречал у калитки, провожал до автобуса. Андрей сперва отмахивался: «Отстань, не до тебя». Потом привык.
Мать умерла рано, Андрею не было и двадцати восьми. А пять лет спустя, в феврале, слёг и отец.
Слёг тихо, как всё делал: без жалоб, без громких слов. Лежал в горнице, смотрел в потолок, иногда просил открыть окно, чтобы слышать лес. Леший лежал у кровати. Неделями. Не ел, не пил, подходил к миске, только когда Андрей на него прикрикивал.
Перед самым концом, за сутки, отец позвал сына. Рука у него была сухая, лёгкая, как птичья лапа.
– Андрюха, – сказал он, и голос у него был ясный, спокойный. – Леший… не бросай его. Он без меня не сможет. А с тобой сможет. Обещай.
– Обещаю, батя, – сказал Андрей. – Куда я его дену. Он же родной.
Отец кивнул и закрыл глаза. Ночью его не стало.
Андрей тогда был уже женат – на Светлане, женщине тихой, чистоплотной, из тех, что любят порядок и белые занавески, – и у них росла годовалая дочка Маша. Жили они в райцентре, в двухкомнатной квартире на пятом этаже, где паркет натирали мастикой, а подоконники пахли хлоркой.
Света не любила собак. Не то чтобы ненавидела, а так, не любила, как некоторые люди не любят сырость: боялась шерсти на ковре, запаха, грязных лап, блох. «У ребёнка аллергия может быть», – говорила она. Аллергии у Маши не было, но Андрей не спорил.
После похорон он привёз Лешего в город, на лестничную площадку, привязал к батарее и три дня уговаривал жену. Света плакала, говорила, что не может: что в квартире тесно, что они не потянут, что Маше нужен покой. Андрей молчал. Он тогда много молчал.
А на четвёртый день сделал то, чего потом не мог простить себе ни ночью, ни днём, ни под шум мотора на ночной трассе.
Посадил Лешего в машину. Тот сел покорно, сразу, как садился всегда. Андрей ехал сто восемьдесят километров, по размытой оттепелью дороге. Чем дальше ехал, тем сильнее давило в груди. Но поворачивать было поздно: он уже сказал себе, что решил. У старого элеватора за Тулуновкой, возле заправки, где всегда толпились дальнобойщики, остановился. Вышел. Обошёл машину. Открыл дверцу.
– Иди, – сказал он. – Иди, дружок. Тут люди хорошие. Тебя накормят.
Пёс вылез, постоял. Посмотрел на него. А потом, как будто что-то понял, не стал упираться, не побежал следом, не залаял. Только смотрел.
Андрей сел в кабину, завёл двигатель, тронулся. Не оглядывался. В зеркале заднего вида на мгновение мелькнуло серое пятно, бегущее по обочине, – одну минуту, две, – а потом оно стало маленьким, ещё меньше и исчезло.
Свете он сказал, что «отдал в хорошие руки, егерю одному, знакомому отцовскому». Она поверила, вздохнула с облегчением и приготовила ему на ужин жареную картошку.
Вот так всё и было. Шесть лет назад. Шесть лет он прожил с этим. А теперь Леший стоял на его дворе, посреди ночи, тощий, хромой, измученный дорогой, которую одолел сам, без карты, без чьей-либо помощи, и смотрел на него жёлтыми глазами, в которых не было ни одного вопроса.
Пустая кроватка
Андрей не сразу двинулся с места. Пёс шёл через двор медленно, припадая на правую лапу. По мёрзлой траве оставались тёмные, неровные следы. Остановился у крыльца, поднял голову, и Андрей увидел, что борода у него вся седая. Старый. Господи, какой же он стал старый!
– Ладно, – выдохнул Андрей. – Ладно. Погоди. Сейчас.
Он вошёл в дом на цыпочках, стараясь не стукнуть дверью. В кухне было темно, пахло вечерними щами и печным теплом. Открыл холодильник, нащупал в свете лампочки миску с остатками каши, кусок варёной колбасы, которую Света берегла на утро. Налил в блюдце воды. Вышел обратно, поставил всё на ступеньку.
– Ешь. Только тихо. Дочку разбудишь.
Леший понюхал кашу, лизнул воду – два глотка, не больше – и вдруг резко поднял голову. Уши поставил торчком, как две острые стрелки. Тело его напряглось, поджарые бока дрогнули.
Андрей замер.
Пёс повернулся не к нему, а к дому. К тёмным окнам, к двери, к углу, за которым начинался огород. Втянул носом воздух – раз, другой, резко, с хрипом. И заскулил: тонко, тревожно, на одной ноте, как скулят щенки, когда теряют мать.
– Ты чего? – прошептал Андрей. – Чего ты, Леший? Тихо.
Но тот уже не слушал. Потом оглянулся на Андрея – коротко, требовательно – и побежал вдоль стены, прихрамывая, то и дело оглядываясь, как бы спрашивая: «Идёшь? Ну идёшь же?»
В груди у него что-то оборвалось и холодно, пустынно ухнуло вниз.
Он бросился в дом. Прошёл через кухню, толкнул дверь в маленькую комнату, где спала Маша. На кровати – смятое одеяло. Откинутое. Подушка на полу. Подушка! Маша никогда не роняла подушку. А рядом с кроватью, на коврике, аккуратно, носок к носку, стояли её розовые тапочки.
Кровать была пуста.
– Маша?
Он метнулся в ванную – пусто. В туалет – пусто. В спальню, где на широкой кровати спала Света, ничего не слыша, с рукой под щекой, как всегда, – Маши нет. В кухню. И там, у задней двери, ведущей в огород, он остановился.
Задвижка была откинута. Дверь приоткрыта на ладонь. Из щели тянуло ночным холодом и запахом мёрзлой земли.
Он сам. Он сам вечером принёс охапку дров, вошёл через эту дверь, и, видимо, забыл запереть. Забыл, потому что думал о процентах, о платежах, о долгах и пени. Забыл, потому что отвык смотреть на своё собственное счастье, как на что-то хрупкое.
Маша ходила во сне.
Это началось у неё года три назад, после какой-то детской простуды. Врач в райцентре, седая, добрая тётка, сказала, что с возрастом пройдёт, что просто нервная система у ребёнка активная.
Но пока не проходило. Раза три-четыре в год Маша вставала среди ночи, ходила по квартире с открытыми глазами и пустым, плавным лицом, что-то бормотала, перекладывала игрушки и так же тихо возвращалась в постель.
Света закрывала на ночь все двери на ключ и прятала его под подушку. Они переехали в дом покойного отца полгода назад, а привычки закрывать не изменили. Только вот сегодня Света спала. А Андрей курил на крыльце. А задняя дверь была открыта.
Он не помнил, как вылетел во двор. Босой. В одной майке, телогрейка осталась на крыльце. Холод ударил в лицо, как ладонью. Луна стояла высоко, и на огороде было светло, как днём: чёрные грядки, белый налёт инея на капустных кочерыжках, голые яблони. А в конце огорода, у плетня, у самой тропы к реке, метался серый силуэт.
Леший.
Пёс не лаял. Он стоял у калитки, ведущей вниз, к Ольховке, и смотрел на Андрея. А потом, увидев его, вдруг сорвался с места и побежал по тропе, вниз, под гору, не оглядываясь.
– Маша! – закричал наконец Андрей, и крик его разнёсся по спящей деревне, как выстрел. – Маша!
Он рванулся следом, не чувствуя босых ног на мёрзлой земле. Сердце билось где-то в горле. В голове билась одна-единственная мысль, жуткая, холодная, точная, как гвоздь: река. На Ольховке в ту неделю встал первый лёд – тонкий, с прозрачными ломкими краями, под которым чернела глубокая вода. А в самом конце тропы, у старого плетня, где когда-то бабы полоскали бельё, стояли ветхие мостки.
Мостки над Ольховкой
Тропа к реке шла под гору, между голыми кустами смородины, мимо покосившейся бани, мимо старых вётел, ронявших на землю последние листья. Бежать по ней в обычный день было минуты две. В ту ночь Андрею показалось, что он бежит всю жизнь.
Мёрзлые комья резали босые ноги, но он не чувствовал боли. Впереди, мелькая в лунных пятнах, неслась серая тень: пёс, хромой, старый, выбивающийся из последних сил, держал скорость, какую от него не ожидал бы никто. Только раз он остановился, обернулся – убедиться, что хозяин не отстал, – и снова рванул вперёд.
И вдруг Андрей увидел её.
Маша стояла на мостках.
Мостки эти, три гнилые доски на кривых столбиках, вытянутые метров на шесть от берега, остались ещё с тех времён, когда бабы ходили на Ольховку полоскать бельё. Ими давно никто не пользовался. Отец собирался разобрать, да всё откладывал: мол, сгодятся рыбакам. Теперь они белели в лунном свете, покрытые инеем, а вокруг их конца в чёрной воде тянулся тонкий, прозрачный, как стекло, ледок.
Маша шла по ним вперёд. Медленно, ровным, плавным шагом, в белой ночной рубашке до пят, босая, с распущенными волосами. Руки у неё были чуть расставлены в стороны, как у канатоходца. Лицо повёрнуто вперёд, к воде, к чёрному пятну в конце мостков, и в этом лице не было ничего живого: ни страха, ни удивления, ни улыбки. Только ровное, отрешённое спокойствие человека, который идёт на зов.
– Я иду, дедушка, – бормотала она тоненьким голосом, шепелявя, как маленькая. – Я иду, иду. Подожди.
– Маша! – закричал Андрей. – Машенька, стой!
Она не обернулась. Не услышала. Ступила на следующую доску, и дерево под ней жалобно, предостерегающе скрипнуло.
Андрей был ещё метрах в тридцати. Он бежал, задыхаясь, и вдруг понял со страшной, леденящей ясностью, что не успевает.
И тогда Леший сделал то, чего Андрей не забудет до смерти.
Пёс выскочил на мостки раньше, чем Андрей добежал до берега. Больная лапа не держала, он падал, вставал, скользил на инее когтями, но бежал, вытянувшись в струну, как когда-то бегал за кабаном. Он обогнал Машу на последней доске, развернулся, встал у неё на пути – грудью, мордой, боком – и упёрся лапами в скользкое дерево.
Маша наткнулась на него, как на стену. Остановилась. Пошатнулась. Пёс не двинулся, только тихо, глубоко, по-отцовски заскулил и прижался к ней всем телом.
– Дедушка, пусти, – прошептала Маша.
И тут доска под ними треснула.
Звук был короткий, сухой, как выстрел. Гнилое дерево лопнуло под тяжестью двух тел, левая часть мостков просела и поползла вниз. Маша покачнулась, взмахнула руками, начала падать назад, в сторону чёрной воды. Леший поймал её зубами за подол рубашки, дёрнул, потащил на себя – и сам сорвался.
Он ушёл под лёд беззвучно: ни плеска, ни крика, только хруст тонкой корки, и над водой взлетела на миг серая лапа.
Маша упала на оставшиеся доски, на колени, и закричала. Закричала впервые за всю эту страшную ночь, как кричат, очнувшись от кошмара: звонко, на всю реку, на весь мир.
Андрей добежал. Подхватил её, прижал к груди, чувствуя, как всё её тельце бьётся мелкой дрожью. Горячая, живая, невредимая. Он целовал её в макушку, в лоб, в мокрые холодные щёки и повторял: «Всё, всё, всё, доченька, я здесь, я здесь». Отнёс на берег, на сухую траву, сорвал с себя майку и закутал её, как мог.
И только тогда обернулся.
В чёрной полынье, метрах в пяти от берега, у края ломкого льда, билась серая голова. Леший цеплялся передними лапами за кромку, пытался вытащить себя, но лёд крошился под когтями.
Вода тяжело, жадно держала его: старая, ледяная, со слабым осенним запахом листвы. Пёс выбивался из сил. Глаза у него были огромные, жёлтые, спокойные. И Андрей понял, что это за взгляд. Это был не страх. Это был прощальный взгляд – взгляд существа, которое сделало всё, что должно, и теперь не просит ничего.
– Нет, – прохрипел Андрей. – Нет! Нет, слышишь? Не смей!
Он полез на мостки. Те, что остались, дрожали и осыпались под ногами. Лёг на живот, на скользкие доски, подполз как можно дальше, вытянул руку. Не достал. Ещё ближе. Доска хрустнула. Лёд под животом зловеще застонал.
– Леший! Давай! Ко мне! Ну, давай, дружок!
Пёс дёрнулся, хватил ртом воздух, мотнул головой – и из последних сил рванулся вперёд. Передние лапы легли на край досок. Андрей схватил его за загривок, за шкуру, за мокрую седую холку и потянул на себя. Доска под ним провалилась. Он ухнул в воду по пояс, по грудь, задохнулся от ледяного удара, но не выпустил.
– Нет, ты у меня выйдешь! – орал он, и сам не слышал, что кричит: то ли молитву, то ли ругань. – Ты у меня выйдешь! Я тебя больше не отпущу! Слышишь, Леший! Никогда! Никуда!
Он подтянулся на локтях, вытолкнул пса на мостки, выбрался сам, обламывая ногтями лёд. И упал рядом, на спину, хватая воздух широко раскрытым ртом. Над ним стояли звёзды. Огромные, равнодушные, ясные.
Пёс лежал рядом. Не двигался. Бока его не поднимались.
– Леший, – Андрей протянул дрожащую руку, дотронулся до холодного мокрого носа. – Ну что ты. Ну пожалуйста.
Сначала ничего. Потом – слабый, тёплый выдох. Потом язык, влажный, слабый, коснулся его пальцев.
Андрей заплакал. Громко, по-детски, давясь и всхлипывая, прижимаясь мокрым лицом к мокрой шерсти. А наверху, на тропе, уже сверкал яркий круг электрического фонаря, и бежала по склону женщина в накинутом на плечи платке, кричала на ходу, и голос её – Светин голос – был таким, каким бывает голос человека, у которого за одну ночь перевернулось всё.
Кухня, печка, полотенце
Потом, много раз вспоминая эту ночь, Андрей никак не мог восстановить, как они добрались до дома. Помнил только, что Света, не говоря ни слова, схватила Машу, завернула в свой платок и побежала наверх, а он, мокрый, трясущийся, понёс на руках Лешего. Пёс весил килограммов тридцать, и Андрею казалось, что на плечах у него лежит целый мир.
В кухне затопили печку. Дрова затрещали, по стенам заплясали оранжевые блики. Андрей сорвал с себя ледяную одежду, натянул сухое. Света растирала Маше ступни спиртом, потом укутала её в три одеяла и усадила на лавку у самой печки, и девочка сидела, поджав ноги, розовая, тёплая, и сонно, чуть растерянно моргала, как человек, которого только что вытащили из глубокой воды.
– Пап, – сказала она. – А почему я не в кровати?
Андрей присел на корточки, взял её за обе руки.
– Ты гуляла, Машенька. Ночью. Опять.
– Опять? – Она нахмурилась. – А я… я помню. Мне снился дедушка.
Света, стоявшая у стола, замерла с чайником в руке.
– Какой дедушка?
– Дедушка Коля. Из той фотографии, на комоде, который с лампой. Он стоял на том берегу, на самом краешке, и держал фонарь. И махал мне. Говорил: «Иди сюда, Машенька, иди, тут тепло». А потом пришёл кто-то большой серый, и стал передо мной. Я хотела обойти, а он не пускал.
Маша замолчала. Она смотрела мимо них, в угол кухни, на старую подстилку у печки, где, свернувшись калачиком, лежал Леший. Мокрый, взъерошенный, с запавшими боками, он дышал неровно, с хрипом, но жёлтые глаза его были открыты и устремлены на девочку.
– Вот, – сказала она радостно. – Это он! Пап, это тот самый! Он меня не пускал!
Она сползла с лавки вместе с одеялами, дошла, шаркая, до подстилки и обняла Лешего за мокрую шею. Пёс не пошевелился. Только прикрыл глаза и вздохнул, глубоко и облегчённо, как вздыхают люди, добравшиеся до долгожданного порога.
Света стояла у стола бледная, как мел. Потом обернулась к мужу.
– Андрей. Кто это?
Он знал, что этот вопрос будет. Знал, что придётся отвечать. Шесть лет он репетировал в голове разные версии, разные слова – и ни одно не годилось.
Он сел на табурет, опустил голову и сказал просто:
– Это Леший. Отцовская собака.
– Но ты же… ты говорил, что отдал его. Хорошему человеку. Егерю.
– Не отдавал, – сказал Андрей. – Я его бросил. Отвёз за сто восемьдесят километров, к Тулуновскому элеватору, и бросил. На обочине. Отец перед смертью меня просил: «Не бросай». Я обещал. А потом… ты помнишь, как мы тогда жили. Маленькая Маша, ипотека, всё на нервах. Я подумал: так всем проще. Я подумал, ему там лучше будет. А сам себя… – он поднял на неё глаза, – сам себя три года уговаривал, что ему там действительно лучше.
Света молчала. Она стояла прямая, строгая, с сухими, горячими глазами. Андрей приготовился ко всему: к крику, к слезам, к тому, что она соберёт Машу и уйдёт к матери. И вдруг она села на лавку, закрыла лицо ладонями и заплакала. Тихо. Горько. Так плачет человек, который только что узнал о себе что-то, чего не хотел знать.
– Это я, – сказала она в ладони. – Это я тебя заставила. Я же помню. Я же тогда говорила, что он старый, что у нас тесно, что шерсть, что запах… Господи. Андрей. Я боялась шерсти на ковре.
– Не ты, – сказал он. – Я сам. Мне надо было… просто сказать «нет». Только мне казалось, что ты права.
– А он… – она подняла мокрое лицо. – Он что, шёл сто восемьдесят километров? Шесть лет?
– Не знаю, сколько он шёл. Может, он и жил где-то. Может, его кто-то держал. Но пришёл он сюда.
Она встала и подошла к печке. Опустилась на колени рядом с дочерью, прямо на холодный пол, и осторожно, неумело протянула руку к собачьей голове. Леший приоткрыл глаза. Посмотрел на неё – без страха, без упрёка, с одной только усталой, спокойной мудростью.
– Прости меня, – прошептала Света. – Слышишь? Прости, пожалуйста. Я глупая была. Я… я тебя совсем не знала.
Пёс медленно, как бы нехотя, высунул шершавый розовый язык и лизнул её руку. Один раз. Потом положил голову на лапы.
Света разрыдалась уже в голос. Встала, вернулась с миской тёплой воды и чистым полотенцем и принялась обмывать израненную лапу, то и дело всхлипывая и приговаривая: «Бедный, бедный ты мой, пёсик».
Маша вдруг сказала, глядя на всё это с одеялом на плечах:
– А он теперь будет у нас жить?
Андрей и Света переглянулись. И в одно и то же мгновение, без всякого сговора, ответили:
– Будет.
Сто восемьдесят километров
Утром Андрей повёз Лешего в райцентр, к ветеринару. Тот, молодой, лохматый, в очках, повертел пса так и этак, послушал сердце, осмотрел лапы и присвистнул.
– Подушечки стёрты до мяса. Вон какие трещины. Коготь на правой сломан. Истощение, обезвоживание, лёгкое переохлаждение после вашей купели. Сколько он, говорите, шёл?
– Не знаю. Сто восемьдесят километров по прямой. По дорогам больше.
– Месяц, как минимум, – сказал ветеринар. – Если не больше. Он, видимо, и жил где-то по дороге: по помойкам, по сторожкам. Ему лет тринадцать? Четырнадцать? Для такой собаки это подвиг. Сердце у него, кстати, крепкое. Удивительно крепкое. Выпишу капли, мазь, витамины. Кормить понемногу, но часто. И – тепло. Тепло главное.
Прошла неделя. Леший ел, спал, постепенно набирал вес, и шерсть его, вымытая Светой в корыте с душистым мылом, заблестела серебром. Хромота не прошла, но он уже сам, не без достоинства, обходил двор, нюхал каждый куст, осматривал забор, как обходит хозяйство бывалый староста.
Маша таскала ему из дома то кусок пирога, то старую варежку, то собственную куклу, чтобы «ему не скучно было». Света покупала в сельпо фарш для него. Дважды заходил ветеринар. Раз – любопытный сосед, дядя Вася Лукьянов, который долго цокал языком, называл Лешего «зверюгой» и в конце концов, шмыгнув носом, принёс ему из погреба банку тушёнки.
А в воскресенье, ближе к полудню, Андрей взял Лешего и пошёл на кладбище.
Кладбище в Заовражье лежало за околицей, у самого леса, на маленьком холме, где росли три старые берёзы. Могила отца была в дальнем ряду, под самой большой: простой железный крест, ограда, на кресте фотография, с которой смотрел он, Николай Фёдорович Прохоров, егерь, в старой фуражке, с лампой в руке, с чуть насмешливым и очень спокойным взглядом.
Андрей долго стоял у ограды. Потом открыл калитку и вошёл. Леший шёл рядом, плечом к колену, как ходил в юности. Дошёл до холмика, постоял, обнюхал земляной бугорок, засохшие цветы. Потом лёг. Прямо на могилу, вытянув лапы, положив голову на край бетонной плиты.
Андрей опустился на лавочку.
– Батя, – сказал он негромко. – Я вернул его. Вернее, не я. Он сам вернулся. Я тебя подвёл. Ты просил, а я… Я не оправдываюсь. Просто хочу, чтобы ты знал: он у нас. Живой. Маша его обожает. Света за ним ухаживает. Я…
Голос дрогнул. Он замолчал и, не выдержав, провёл ладонью по лицу.
– Спасибо тебе, – выговорил он наконец. – За него. За всё.
Лёгкий ветер прошёл по верхушкам берёз, сорвал несколько жёлтых листьев и бросил их на холмик. Один лист, самый яркий, упал прямо на спину Лешему и остался лежать.
Домой возвращались не торопясь, по золотой осенней дороге.













